Много-много позже Рената рассказала мне, что после одной из этих моих операций ее брат, врач, сказал: Шансы у твоей подруги нулевые. А она, Рената, расплакалась и накричала на него: если при такой инфекции действительно выживает всего один процент пациентов, то именно я, ее подруга, и составлю этот процент. На что ее брат легонько пожал плечами: Думай как знаешь. Он, во всяком случае, совсем недавно видел, как пятнадцатилетний подросток умер от нагноения в брюшной полости, которое так ничем и не удалось остановить. После того как я узнала об этом подростке, меня заклинило, я постоянно думала о нем, словно что-то ему задолжала, чуть ли не жизнь, словно меня спасли вместо него.
   Я забежала вперед, в то время, когда слово "время" снова наполнится смыслом, когда время будет течь, сжиматься, расширяться, когда опять возникнут временные сетки, выигрыши времени и его потери, отрезки времени, его моменты и промежутки, замеры времени и договоренности о времени, периоды спортивных встреч и периоды упадка, когда опять будут До и После, будут дни, слагающиеся из утр и вечеров, будут одновременности и межвременья, когда я буду на время обособляться, потом опять возвращаясь в настоящее, приходить заблаговременно, вовремя (или невовремя), когда смогу с чем-нибудь повременить или, наоборот, пойму, что теперь самое время, когда смогу улучить время или вмешаться не ко времени, чувствовать себя пережитком древних времен, верить в новые времена или, напротив, считать, что настал конец времен, конец света.
   Однако ж теперь не существует ни доисторических, ни древних времен, ни доброго старого времени, ни тем паче трезвого настоящего, не существует ни нового времени, ни времени испытаний, ни хода времени. Все бренное, временнуе утонуло для меня в безвременье, мое время свернулось, претерпело коллапс - прямо из операционной она соскользнула во временной провал, наполненный бледным полусветом и видениями, но неподвластный исчислению времени, причем ни лица, которые поочередно возникают перед глазами, ни голоса, которые ей слышны, не способны упорядочить этот хаос. Нет больше ни своевременности, ни упущения, есть освобождение от хода времени, усомнится в этом лишь тот, кто пока не изведал такого, кому пока еще не доводилось из последних сил тащиться вперед по границе времен. Ведь балансирование на узком, очень узком стенном карнизе означает большое напряжение, уже сама невозможность сдвинуться хотя бы на миллиметр стоит огромных сил. Без сил, без решительности, без ответственности я выпала из временнуй сетки. Вне времени можно кое-что сказать: Да, я проснулась, да, мне больно, нет, вполне терпимо, - а вот рассказать вне времени ничего не расскажешь. Рассказывать мне теперь заказано, как заказано знать, спрашивать, оценивать, утверждать, поучать и понимать, обосновывать, делать выводы и открытия, измерять, сравнивать и действовать. Любить и ненавидеть.
   Только учиться ее телу не заказано, в этом блеклом промежуточном мире оно учится непрестанно и без ее вмешательства, учится дни и недели напролет неподвижно лежать на спине, учится не шевелить рукой, которая трубками соединена с капельницами, учится самую малость поворачивать голову, чтобы дать себе хоть чуточку роздыха, учится питаться жидкостями, которые в него вливают. Тело учится выживать в неблагоприятных обстоятельствах, а вот мозг - наверно, чтобы ему не препятствовать, - приостановил свою деятельность, отключился, целиком ориентировал себя на телесные сигналы, то есть почти целиком - память работает. По крайней мере, в рудиментарных формах. Произвольно я из памяти черпать не могу. Но мимо прочной льдины в море бессознательного, на которой я обретаюсь, проплывают осколки воспоминаний, незваные и беспорядочные. Например, свет в передней, когда она положила красную телефонную трубку, а в ушах еще звучали слова Ренаты: Ханнес пропал. Утренний свет, падавший в переднюю из открытой двери большой комнаты. Помню, я тогда подумала: вот и это они подслушали. А потом: да они и так знают. И наконец: может, и мне стоит его поискать? - Нет, решительно сказал ты.
   Непрестанно, каждую секунду, во мне явно идет борьба, мое тело обороняется от агрессоров, которых в лаборатории лихорадочно ищут, которых патолог назовет "особенно злокачественными", уже назвал, только не ей, и однажды в это нерасчлененное время завотделением говорит: Полагаю, теперь мы их знаем. Выходит, все-таки не зря девушки-лаборантки - рослая блондинка и темноволосая малышка - чуть не ежеминутно тыкали ей иголкой в мочку уха или в кончик пальца и выжимали, высасывали несколько капелек крови, а ординатор - тот, с черной каемкой бороды вокруг рта и подбородка, вытягивал целые пробирки крови из локтевых вен, укоризненно и все более тревожно приговаривая, что они "еще кое-как годятся". Если бы только старший врач, отвергающий сады, бледный, бесцветный верзила, которому она не сразу находит должное место во врачебной иерархии и в котором угадывает что-то вроде скептицизма, для нее отнюдь не приятного, даже пагубного, - если бы только он не обронил: Главное, чтобы лекарство доставили вовремя!
   Это вот вторжение в ее вневременье, в ее запретный срок она едва стерпела. Что означало "вовремя" и откуда должны были доставить лекарство? Ведь ординатор словоохотливо разъясняет, что их, этих возбудителей, нужно, знаете ли, заблокировать! А завотделением, который, как ей сдается, все чаще и чаще появляется у ее койки, не переставая твердит, он-де совершенно уверен, что они отыскали верное средство.
   Мне хочется взять на заметку, что они живут со мною не на одной земле. Что видят меня лежащей на койке, но не знают, даже не догадываются, где я на самом деле. Что стоят на Другом Берегу той реки, у которой нет имени, и голоса их доносятся до меня едва внятно, а мой голос до них уж точно не достигает. Что эта секунда, когда спадают все личины, отбрасывается всякое притворство и не остается ничего, кроме голой правды, которая зовется страданием, - эта секунда дарует мне крупицу удовлетворения: вот оно, значит, как. Что в голове у меня мелькает мысль: не затем ли меня прибило к этой границе, чтобы я именно об этом и могла узнать. Или пожелала узнать. Иными словами, что желать и мочь в истоках своих - одно и то же. Теперь я двигаюсь в сфере истоков, в сфере корней. То, что я теперь вижу, непреложно. И скоро изгладится из моей памяти.
   Люди под наркозом разговаривают? - спрашивает она у Коры, которая сидит на краю койки. Кора понимает, о чем она: выдают ли они себя. И отвечает: нет, она даже не уверена, видят ли они сны. Мы стараемся подбирать дозировку так, чтобы вы плавали как раз на пограничье, чтобы наркоз был не слишком глубоким, но безусловно и не слишком поверхностным. - Знаю, в свободном паренье, говорю я. - Она не помнит нашего ночного полета, твердит, что и в Берлине-то почти не бывала, а уж на Фридрихштрассе вообще ни разу, она, мол, типичная провинциалка. Кора исчезает, я едва успеваю спросить, наверно слишком тихо: Что есть человеческое счастье? - как вдруг, будто мой вопрос был паролем, из темноты всплывает лицо, молодое, прелестное, брызжущее весельем, и ведь оно мне знакомо, это женщина, которая стояла с мужчиной у Шпрее, а потом прошла через мост Вайдендаммер-брюкке, в ту ночь, когда мы с Корой парили по-над Фридрихштрассе, - это лицо моей тети Лисбет, молодой тети Лисбет, пятьдесят лет назад, когда я была ребенком. Разве она не умерла? И почему идет к соседнему дому, разрушенному бомбой, но вдруг совершенно естественно вновь возникшему на том пустыре, где он стоял раньше. Я иду следом за тетей, которая поднимается по лестнице, почему эта лестница целая и невредимая, чистая, застланная красной ковровой дорожкой, а перила, резные деревянные перила поблескивают и искрятся, когда солнце заглядывает в окошко, где еще сохранился красивый цветной витраж начала века. Значит, войны еще не было. Я иду за молодой женщиной, за моей тетей, поднимаюсь с нею на четвертый этаж, где она останавливается перед дверью со скромной табличкой врача и нажимает кнопку звонка "Д-р мед. Альфонс Ляйтнер". Мужчина в белом халате открывает, я вижу, как они здороваются и как он учтиво ведет молодую женщину к себе в кабинет. У этого доктора нет помощницы. Он предлагает моей тете сесть и назвать причину визита, после чего выслушивает множество жалоб, в частности и на то, что ее врач, доктор Леви, как нарочно, в отпуске. Доктор Ляйтнер говорит, что несколько раз видел в окно, как она шла по улице. У него, похоже, много времени, если он успевает смотреть из своего эркерного окна на Фридрихштрассе. Он углядел главное - что она несчастна. Разве она не знает, говорит он теперь, что визиты к врачу-еврею чреваты для нее неприятностями, а она небрежно, мечтательно отвечает: подумаешь, прежний-то ее врач тоже еврей, только вот сейчас он в отпуске. И доктор Ляйтнер, молодой, он видится мне молодым, с тонкой усмешкой возражает: Доктор Леви не в отпуске, он больше не вернется. А Лисбет, ей всего чуть за тридцать, говорит: Вот как? Ну, тогда лечить меня будете вы, не так ли, господин доктор? И он, доктор Ляйтнер, вежливо: Если вам так угодно, сударыня. - Да, говорит Лисбет. Да, ей так угодно.
   Я же, наблюдая эту сцену, в подробностях известную мне от самого надежного источника, наблюдая этих влюбленных, которым грозит огромная опасность, - я имею теперь благовидно-неблаговидный повод облиться потом, от страха, ведь на одном этаже с евреем доктором Ляйтнером, более не имеющим права лечить арийцев, проживает та самая соседка, которая, специально подкараулив его, сообщает, что по улицам вот только что водили еврея с табличкой на груди "Я развратничал с немецкой женщиной", знает ли он об этом, и доктор Ляйтнер, неизменно учтивый, отвечает, что вполне может представить себе такое. Да, но... - говорю ему я, спустя десятки лет, и он отзывается: тогда он уже перестал дорожить жизнью. А вот Лисбет, моя тетя Лисбет, попросту пропускала мимо ушей все предостережения. Вы знаете, она была так счастлива. Едва ли не смущенная улыбка у него на лице. Кстати говоря, та соседка на них не донесла. И я, вся в поту, - неужели опять ночь? я спала? сплю сейчас? - я невольно представляю себе: Лисбет в бельэтаже. Доктор Ляйтнер в том же доме на четвертом этаже. И она снует по лестницам, туда-сюда, ведь нужно отнести ему поесть, в том числе и пирога, как я слышу. Меня охватывает ужас.
   Снова завотделением, что-то зачастил он сюда, пришел заверить ее, что теперь, как он думает, они устранили "очаг", во всяком случае, температура поднялась уже не так сильно, она кивает в ответ на каждую его фразу, соглашается, говорит, что чувствует себя "неплохо". Завотделением, кажется, с этим не согласен, но кивает и уходит. Между прочим, она могла бы использовать появления Эльвиры (та появляется лишь раз в день, рано утром) как паузы в своем безвременном настоящем, но не помнит, сколько раз после пробуждения от наркоза успела увидеть Эльвиру, которая поворачивалась вокруг собственной оси и при каждом повороте пристально изучала каждый предмет, не помнит даже, в самый ли первый раз или позже - вчера? сегодня? - Эльвира рассказывала ей о своем женихе, с которым делит комнату в интернате и после доброго ужина проводит вечера перед телевизором. А потом вдруг, всякий раз совершенно неожиданно, цап ее за руку: Ну, тогда до свиданьица, и всего вам доброго.
   Лишь после этого становится светло, хоть мы и держим курс на самый долгий день в году, по крайней мере так твердишь ты. По всей видимости, ты способен теперь говорить только о капризной погоде - уйма гроз по дороге! да об ущербе, который несет сельское хозяйство от недостатка или же избытка осадков, а всё потому, что ты снова, как я случайно узнаю, встречался с заведующим отделением, стало быть, не удивительно, что о моем состоянии вы оба говорите одними и теми же словами, и я, жаждущая гармонии, не могу не ощущать это созвучие как благотворное. Ты тоже становишься у окна и смотришь наружу, вид тебе нравится, а у меня пока и в мыслях нет, что когда-нибудь я смогу пройти эти несколько шагов и полюбоваться видом из окна.
   В следующий раз, увидев Эльвиру, я не знаю, уж не видение ли передо мною, примыкающее к другим видениям моей иллюзорной жизни, которая постоянно, вновь и вновь избирает местом действия нашу лестничную клетку, и вновь г-жа Балушек в ядовито-зеленом берете, "невообразимая", как ты говоришь, г-жа Балушек настойчиво зовет меня все-таки поглядеть на это свинство, я знаю, она имеет в виду большую вонючую лужу за входной дверью, которую ей, увы, придется убирать, а в этом я ей, честное слово, не завидую, хотя ее дезинфицирующее средство воняет еще противнее, чем лужа, а поскольку я не вполне разделяю ее уверенность, что в этих безобразиях наверняка повинны антиобщественные элементы с четвертого этажа, то осторожно замечаю, что использовать наш подъезд (по причине сломанной двери он не запирается) в качестве писсуара могут и пьянчуги из "Адрии". Мне совсем не хочется потерять ее расположение, которое я долго завоевывала лестью и подношениями. Кербер, адский пес, думаю я и не требую от нее объяснений, когда она прямо на лестнице спроваживает посетителей, направляющихся к нам: мол, нас нету дома! Втайне я думала, что в этой бесцеремонности, вероятно, есть и свой плюс, ведь среди тех, кого спроваживала г-жа Балушек, возможно, были и такие совершенно посторонние люди, которые норовили звонить в нашу дверь в любое время дня и чуть ли не в любое время ночи, чтобы совать мне толстенные рукописи или излагать проблемы, зачастую неразрешимые и до крайности меня удручавшие, хотя сей горький опыт не помешал мне однажды вечером пригласить в квартиру и ту юную пару, а после не в меру долго слушать худого, слегка кривобокого парня, который явился лишь затем, чтобы меня обругать, так как на письмо с сумбурным памфлетом, переданное его сестрой, я ответила чересчур сдержанно, а должна была призвать к выступлениям против государства. Поначалу я отвечала дружелюбно и сочувственно, он же упорно глядел в пол, злился, бычился и вообще держался хамовато, а юная сестра смотрела на него с восторгом. Уже резче, недружелюбнее, агрессивнее я в конце концов спросила, что же именно мне, по его мнению, следовало сделать: возглавить несуществующее движение, а потом вызволять людей, угодивших из-за этого в тюрьму, в том числе, вероятно, и их с сестрой? В ответ он, в оскорбительных выражениях, обвинил меня в трусости и тотчас едва ли не испуганно извинился, но я, умышленно подогревая в себе злость, воспользовалась ситуацией и выставила его за дверь, вместе со строптивой сестрой, - уникальный поступок, который преследует меня и здесь, в этой шахте, откуда я никак не могу выбраться и где стало до того холодно, что она вдруг начинает дрожать, потом трястись, так что койка дребезжит, а у нее самой стучат зубы и сестра Эвелин, наконец-то, после назойливых звонков, появившаяся на пороге, невольно восклицает: Господи! Еще и озноб! - Эвелин опять исчезает, зато пулей прибегает сестра Кристина, сдергивает с пустой соседней койки одеяло, набрасывает на меня, подтыкает со всех сторон и за плечи прижимает меня к постели, а я дрожу, меня колотит озноб, корчит, швыряет из стороны в сторону, ничего хуже этого я здесь не испытывала, и рана, которая нуждается в покое, снова болит сильнее, и самообладание, которым я обычно так дорожу, исчезло, и телом своим я не владею.
   В нормальном состоянии она бы никогда себя так не повела, так безудержно и разнузданно, так дерзко и нелепо, даже говорить разборчиво она уже не способна, органы речи тоже объяты дрожью и тряской, озноб передается даже сестре Кристине, которая пытается ее удерживать; сестра Кристина трясется вместе с нею, однако ничего смешного в этом зрелище, видимо, нет, ведь ординатор, спешно приведенный сестрой Эвелин, остается совершенно серьезен, спрашивает, давно ли это началось, сестра Кристина знает лишь про последние десять минут, а она, трясущаяся в ознобе, не ощущает времени, ей вообще не до того; сестра Эвелин - кто бы мог подумать, что она способна развить такую скорость! - быстро притаскивает кислородный баллон, ординатор ловко нахлобучивает маску на лицо трясущейся, велит ей дышать, задает ритм, и тряска в самом деле постепенно уменьшается, дрожь слабеет, сестра Кристина наконец отпускает ее, сует ей в рот термометр, показания которого, совершенно невообразимые, заставляют ординатора - кстати, его зовут доктор Кнабе - воскликнуть: Вот тебе и на!
   А она теперь окончательно избавилась от всякой ответственности, или кто-то ее избавил, ну да это все равно. Если завотделением полагает, что еще может растревожить ее, и потому неуверенно и осторожно - кстати, он по-прежнему в зеленом операционном обмундировании - готовит ее к очередным процедурам, то он ошибается. Нужна повторная томография? Ему требуется вполне надежная информация о том, не возник ли новый абсцесс, и если да, то где? Что ж так робко-то? Смелей.
   Меня охватывает жуткая бесшабашность. В мозгу мелькает: кто-то покушается на мою жизнь. Я забываю эту мысль, как забываю в последнее время все шальные мысли. Для работы проку маловато, думаю я. Кто-то во мне ухмыляется. Никогда бы я не стала преподносить заведующему отделением этакие повороты мыслей, мы же не в детективном романе. Даже от тебя я бы не потребовала таких фраз, дорогой мой, от тебя в самую последнюю очередь. От тебя я жду теперь главным образом опять-таки фраз о погоде, солнечных и дождливых фраз, ведь я и со своей койки вижу красивые причудливые облака, вижу и как они рассыпают полосы дождя над землей, а значит, и над озерами, ты ведь проезжаешь мимо этих озер, в одном месте даже через дамбу, разделяющую озеро пополам; и я охотно верю, что странно смотреть, как над правой половиной озера идет дождь, а над левой сияет солнце. Какие краски, говоришь ты. Что ж, я могла бы их себе представить, если бы захотела. Или если бы могла.
   Кстати, лязг опять возобновился, побоища и мучения на внутренней моей арене опять идут полным ходом, и я вынуждена сказать себе, что была недостаточно благодарна и не насладилась как подобает дарованной передышкой, когда все прекратилось. В моем безвременье я, правда, не могу вообразить себе прекращение, но в следующий раз, если это опять прекратится и будет следующий раз, благодарно предамся покою и тишине. Ясное дело, о таких феноменах с заведующим отделением тоже говорить нельзя. Если что и ясно, так именно то, что о важных вещах речи вообще быть не может. Надеюсь, ты, наконец, возьмешь это на заметку, надеюсь, сделаешь выводы из этого непреложного практического опыта, надеюсь, больше не забудешь, как должен называться последний вывод, вернее, что он означает. Ведь "называться" он не может, так как в том-то и состоит, чтобы избегать наименований, имен, слов: они фальшивы. Вот я и говорю себе, прямо в звенящий гром железа, прямо в жалобные стоны жертв: Если мне, в моей словесной одержимости, все же опять вздумается употреблять слова, я буду хотя бы знать и допускать, что они фальшивы.
   На сей раз он будет присутствовать, говорит завотделением, который успел появиться вновь, теперь в белом, и если он полагает, что это меня утешит, то, пожалуй, прав. Пить мне ничего не придется, уверяет он, даже контрастное вещество колоть не нужно. Я киваю, киваю. Ему незачем извиняться за процессы в моей брюшной полости, с которыми они пока не совладали, на худой конец я могла бы кое-что рассказать ему о хитрых уловках моего тела, желающего меня парализовать, ведь я догадываюсь - хоть и не знаю, не хочу знать самого последнего, - из каких обязательств меня нужно вызволить. Разрешаю себе оправдательную мысль: что ни говори, напоследок было многовато всего, вот в чем дело. Еретическая мысль - хорошо, несмотря ни на что, хорошо оказаться выброшенной из временной сетки, ведь другой возможности больше никому и ничего не быть должной на этой земле не существует. Время как будто бы поджимает теперь других, у сестры Маргот времени явно в обрез, быстро, второпях она меняет мне рубашку, опять насквозь мокрую; нет, в самом деле, говорит она, в вас уже небось никакой жидкости не осталось; быстро, второпях, но ловко она толкает мою койку по коридорам и в двери лифтов, она знает дорогу, ее не пугает грозное оранжевое сверканье компьютерных монстров, которые опять бесцельно снуют в нижнем мире, она решительно командует: Ну-ка, ведите себя прилично! - и те останавливаются.
   Она и мою историю болезни не забыла, книжка лежит в изножии, сестра Маргот - человек старательный, помогает даже переложить меня на ту платформу, на которой меня, с закинутыми далеко назад руками, сию минуту задвинут в тесную трубу томографа. Завотделением здесь, он сдержал слово и еще раз объясняет мне, что сейчас будут делать, рядом с ним стоит второй врач, хорошо подстриженный, волосы с проседью, одет в свинцовый фартук, подает мне руку, будто мы на званом приеме, он тоже заведующий отделением, только радиологическим, и останется возле меня.
   В кои-то веки хорошая новость. Я теперь вообще не пикну, буду старательно выполнять команды, опять звучащие из-за стекла, и голос, кажется, тот же, молодой женский голос, - дышите, задержите дыхание. Радиоактивная нагрузка в этой трубе значительно меньше, чем та, какую создают обычные рентгеновские аппараты, дозы облучения здесь вообще низкие, иначе бы врач, какова бы ни была свинцовая защита, ни под каким видом не остался в этом помещении, не взял бы меня на минуту за руки, ищущие опоры у другого конца трубы, и не принес бы кожаную подушку, на которой я могу их устроить. Так лучше? Намного, намного лучше. Теперь плечевые суставы не выворачиваются, теперь я могу дышать и не дышать почти с удовольствием.
   Думаю, на сей раз у меня получается хорошо, что выучено, то выучено, раньше, я имею в виду, когда была молода; ведь когда-то же она явно была молода, и ее тело сперва через короткие, потом через все более продолжительные промежутки времени подвергали облучению, "просвечивали" для контроля, как тогда говорили. Я воочию вижу дом, где этот контроль осуществлялся: старая, обветшалая постройка, в трещинах снаружи и внутри, каменные лестницы, грязная масляная краска на стенах, протертый линолеум. Раздвижное окошко в деревянной перегородке, отделявшей приемную от регистратуры, где по вызову разыскивали мою карточку, всюду огромные помещения, разделенные картонными переборками на клетушки - клетушки для ожидания, клетушки для раздевания, потом комната, где стояли сами аппараты, допотопные штуковины, к холодным пластинам которых нужно было прижиматься грудью, дышать, не дышать, снова дышать. Всегда легкий страх, "остаточный" сказали бы теперь, и безрассудное облегчение, с каким она опять выходила на улицу, - ничего не нашли.
   Не после такого ли контрольного рентгена она как-то раз встретила Ренату? Та казалась растерянной, так мне сейчас вспоминается, по привычке спросила, как мои дела, хотя в действительности это ее не интересовало; по длинной неприглядной улице с ухабистой мостовой и разбитым тротуаром мы шли в сторону университета, я осторожно начала ее расспрашивать, и в конце концов она боязливо, точно оправдываясь, выложила: они с Урбаном теперь "по-настоящему вместе". Я невольно улыбнулась, в группе давно это обсуждали, но почему у нее такое несчастное лицо. Несчастное? - испуганно переспросила она, и вид у нее был уже не просто несчастный, но вдобавок и виноватый. Неброская и все же привлекательная, сама она ничего привлекательного в себе не находила, и у нее в голове не укладывалось, что именно Урбан, который мог выбрать чуть ли не любую девчонку, подъезжал к ней, да еще в странной своей манере, то бишь критикуя ее чаще прежнего и чаще всех остальных, и она, отроду неуверенная, робкая, от неуверенности совсем сникла, он же, когда она как-то раз чуть не плача убежала с группового собрания и я призвала его к ответу, только спросил, вежливо наклонив голову: а что такое, разве он вел себя некорректно по отношению к Ренате? Может, я нахожу, что он был к ней несправедлив? Или можно отделить личное от политического? Я этого не находила. И не нашла слов, чтобы выразить свое возмущение. Коротко говоря, Урбан счел своим долгом поставить группу в известность, что недавно в частной беседе Рената рассказала ему: она до сих пор привязана к своей родине, Силезии, хотя, разумеется, признаёт границу по Одеру-Нейсе. Чувства у нее не поспевают за разумом, это не позор, сказал Урбан, но Ренате невредно услышать, что она должна работать над собой. Рената не сказала ничего, а когда ее спросили, согласна ли она с такой оценкой, кивнула в ответ, хотя и побелела как полотно. Она ушла первая. Помнится, я тогда сказала Урбану: По-моему, тебе не мешало бы присмотреть за Ренатой. Само собой! - весело отозвался он. Безусловно!
   Э-эй, мы сбились с такта! Она и сама заметила. Дыхание сбилось с ритма. Ничего страшного, говорит доктор в свинцовом фартуке, снова дотрагиваясь до ее пальцев, через несколько минут все равно перерыв, мы уже изрядно продвинулись. Еще только перерыв? Не может быть. Она опять дышит неправильно, и в голосе молодой женщины за стеклом опять сквозит нетерпение. Еще раз! - говорит она. Внимание! Все получается, и после перерыва тоже, ее ненадолго выдвинули из трубы, велели пошевелить руками, сообщили, сколько еще приблизительно продлится процедура - еще столько же, пожалуй, трудновато представить себе такое, но человек выдерживает куда больше, чем думает, говорила моя бабушка и выдержала много больше, чем могла бы выдержать я.