Политбюро неоднократно рассматривало вопрос о создании лучших условий для приобщения масс к художественной культуре, об усилении на нее идейного, большевистского влияния. В июне 1925 года Политбюро одобрило резолюцию «О политике партии в области художественной литературы». В постановлении отмечалась необходимость бережного отношения к старым мастерам культуры, принявшим революцию, а также, по предложению Сталина, подчеркивалась важность продолжения борьбы с тенденциями «сменовеховства». Более того, в документе указывалось, что «партия должна всемерно искоренять попытки самодельного и некомпетентного административного вмешательства в литературные дела».
   Как видим, в первые годы после революции ЦК партии следовал ленинскому завету о том, что для подлинного социализма нужна «именно культура. Тут ничего нельзя поделать нахрапом или натиском, бойкостью или энергией, или каким бы то ни было лучшим человеческим качеством вообще». Не забыты были слова Ленина о том, что новая культура не может быть создана на голом месте. К сожалению, в 30-е годы эти ленинские идеи будут преданы забвению.
   Помощники Сталина докладывали генсеку о новых книгах, статьях пролетарских писателей. Все, естественно, генсек читать не мог. Но в его библиотеке (которая позже была расформирована, и в ней остались лишь книги с его пометками) сохранились тома, книжки тех лет в дешевых переплетах, с отметками красным, синим, простым карандашом. К слову, большинство своих резолюций, пометок он делал красным или синим карандашом. Многие из его соратников вольно или невольно подражали Сталину (в частности, Ворошилов). Судя по пометкам, различным замечаниям, написанным лично им, есть основания полагать, что Сталин ознакомился с «Чапаевым» и «Мятежом» Д. Фурманова, «Железным потоком» А. Серафимовича, повестями Вс. Иванова, «Цементом» Ф. Гладкова, творчеством М. Горького, которого генсек любил, стихами поэтов А. Безыменского, Д. Бедного, С. Есенина, других известных мастеров слова. Сталин заметил А. Платонова с его повестью «Впрок». Но, судя по всему, талантливый писатель, проникший в глубокие пласты человеческого духа, остался непонятым. «Бессонный сатаноид» поисков писателя вызвал раздражение генсека, о чем он, в частности, поведал однажды Фадееву. Сталин очень слабо был знаком с классической западноевропейской литературой, подозрительно относился к Западу вообще, к его «разлагающей» демократии.
   Сталин любил театр и кинематограф. Но «любил» по-своему, как помещик свой крепостной театр. В 30-е и 40-е годы он был частым посетителем Большого театра, регулярно смотрел по ночам в Кремле или на даче новые фильмы. При его затворничестве они, особенно кинохроника, были своеобразным окном в мир. Живопись любил меньше и не скрывал, что не обладает должным вкусом. Вопросы художественной культуры нередко обсуждал не только в кругу членов Политбюро, где большинство были невысокими ценителями искусства, но и с мастерами слова Горьким, Демьяном Бедным, Фадеевым и, конечно, с Луначарским.
   В его речах художественные образы присутствуют неизмеримо реже, чем у Ленина, Бухарина, Троцкого, некоторых других деятелей партии. Они ему нужны, как правило, лишь для усиления критического начала своих выступлений. Одним из редких примеров такого использования можно было бы назвать выступление Сталина на объединенном заседании Президиума ИККИ[9] и МКК[10] в сентябре 1927 года. Отвечая члену Исполкома югославскому коммунисту Вуйовичу, Сталин бросает:
   – Критика Вуйовича не заслуживает ответа. – И дальше говорит:
   – Мне вспомнилась маленькая история с немецким поэтом Гейне. Однажды он был вынужден ответить своему назойливому критику Ауфенбергу следующим образом: «Писателя Ауфенберга я не знаю; полагаю, что он вроде Дарленкура, которого тоже не знаю».
   И, продолжая, Сталин добавил:
   – Перефразируя слова Гейне, русские большевики могли бы сказать насчет критических упражнений Вуйовича: «Большевика Вуйовича мы не знаем, полагаем, что он вроде Али-баба, которого тоже не знаем».
   Но, повторяю, его обращение к классике было очень редким, что отражало и весьма ограниченное знакомство генсека с шедеврами мировой и отечественной литературы.
   В ряде своих публичных выступлений Сталин не упускал возможности выразить свое отношение к тем или иным писателям и их произведениям. Суждения генсека, как всегда, были категоричны и безапелляционны. Например, в своем письме к В. Билль-Белоцерковскому Сталин однозначно осудил дирижера Большого театра Д. Голованова за то, что тот выступал против механического обновления репертуара за счет классики. Генсек тут же охарактеризовал «головановщину» как «явление антисоветского порядка». В 30-е годы такая оценка могла стоить головы. Здесь же Сталин оценил и «Бег» Булгакова как антисоветское явление, добавив, правда, смягчающую тираду такого содержания: «Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему «честные», Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа…»
   Продолжая «разбор» творчества Булгакова, Сталин вопрошает:
   «Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба».
   И далее дает пьесе такую оценку: пьеса эта «не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление благоприятное для большевиков: если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».
   Эти фразы Сталина еще раз высвечивают старую истину о том, что окончательную оценку тому или иному произведению дает время. Вельможный вердикт может спустя годы оказаться смешным, наивным, поверхностным. Даже учитывая конкретность исторического момента. А ведь как часто в нашей истории некоторые пытались давать «окончательные» оценки! Именно так, например, делал Сталин. Но в подобной категоричности – весь он: несомневающийся, уверенный в себе, презирающий интеллектуальные раздумья художника.
   Генсек мог быть жестким даже к тем, к кому обычно относился как будто с уважением, например к Демьяну Бедному, большевику с 1912 года, быстро ставшему после революции признанным пролетарским поэтом. Множество его басен, частушек, песен, стихотворных фельетонов, повестей, притч пользовались неизменным успехом у широких масс. Актуальность и злободневность каждой строки народного поэта постоянно поддерживали его популярность. Но вот в ряде произведений («Перерва», «Слезай с печки», «Без пощады») Бедный подвергает критике косность и чуждые нам традиции, которые словно шлейф тянутся из прошлого. В отделе пропаганды ЦК это было расценено как антипатриотизм. Поэта вызвали в ЦК для «разговора». Д. Бедный пожаловался на окрик в своем письме Сталину. Ответ генсека был быстрым и безжалостным.
   – Вы вдруг зафыркали и стали кричать о петле…
   – Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки?
   – Может быть, решения ЦК не обязательны для Вас?
   – Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?
   – Не находите ли, что Вы заразились некоторой неприятной болезнью, называемой «зазнайством»?
   После этих уничтожающих вопросов Сталин резюмирует, что критика в произведениях Д. Бедного является клеветой на русский пролетариат, на советский народ, на СССР. В этом суть, а не в пустых ламентациях перетрусившего интеллигента, с перепугу болтающего о том, что Демьяна хотят якобы «изолировать», что Демьяна «не будут больше печатать» и т. п.
   Вот так. Жестко и однозначно. Всего несколькими годами раньше, в июне 1925 года, Сталин сам редактировал постановление ЦК о политике в области художественной литературы, где говорилось, что нужно изгонять «тон литературной команды», «всякое претенциозное, полуграмотное и самодовольное комчванство». Уже в конце 20-х годов эти верные положения были Сталиным забыты. «Командные кадры» в культуре действовали все более активно. Интеллектуальное брожение, порой смятение тоже постепенно проходило по мере ранжирования, администрирования.
   Ведь всего за три-четыре года до этого Сталин просил передать благодарность Бедному за «верные, партийные» стихи о Троцком. Они были помещены 7 октября 1926 года в «Правде» под заголовком «Всему бывает конец». Пожалуй, стоит привести хотя бы часть стихотворения, чтобы полнее почувствовать атмосферу, политический колорит того сложного времени:
 
Троцкий – скорей помещайте портрет в «Огоньке».
Усладите всех его лицезрением!
Троцкий гарцует на старом коньке,
Блистая измятым оперением,
Скачет этаким красноперым Мюратом
Со всем своим «аппаратом»,
С оппозиционными генералами
И тезисо-моралами,
Штаб такой, хоть покоряй всю планету!
А войска-то и нету!
Ни одной пролетарской роты!
Нет у рабочих охоты
Идти за таким штабом на убой,
Жертвуя партией и собой.
. . . . . . . . . .
Довольно партии нашей служить
Мишенью политиканству отпетому!
Пора, наконец, предел положить
Безобразию этому!
 
   Генсек с удовольствием прочитал стихи, позвонил Молотову, еще кому-то. Все с одобрением оценили политическую сатиру Бедного. Сталин заметил: «Наши речи против Троцкого прочитает меньшее количество людей, чем эти стихи». В этом он, пожалуй, был прав. Но стоило поэту чуть «сбиться с тона», не скрыть «обиду», Сталин стал совсем другим: холодным, злым, повелевающим, указующим.
   Зная, как сильно зависит от его оценки судьба того или иного произведения, мастера художественного слова часто писали ему с просьбой высказать свое мнение. Чаще его резюме было снисходительным, с обязательным указанием «слабостей» работы. Иногда он поднимался до похвалы. Так, в письме А. Безыменскому Сталин начертал: «Читал и «Выстрел», и «День нашей жизни». Ничего ни «мелкобуржуазного», ни «антипартийного» в этих произведениях нет. И то и другое, особенно «Выстрел», можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени».
   Свидетельства лиц, близко знавших Сталина, подтверждают: генсек очень внимательно следил за политическим лицом наиболее крупных писателей, поэтов, ученых, деятелей культуры. Сталин чувствовал, что в среде художественной интеллигенции не все приняли революцию. Примеры тому – не только многочисленная эмиграция. Его насторожило письмо крупного русского писателя В. Короленко Луначарскому, опубликованное уже после его смерти в Париже, в котором писатель выражал тревогу о том, что насилие в послереволюционной России затормозит рост социалистического сознания. Сталин посчитал письмо фальшивкой. Его возмутила и статья Е. Замятина «Я боюсь», опубликованная в одном из небольших петроградских журналов «Дом искусств». Писатель, который в начале 30-х годов станет невозвращенцем, запальчиво, но по существу верно писал: «Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, – продолжал Замятин, – что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова…» Позже он напишет Сталину, что не может, отказывается работать «за решеткой». О мировоззренческих настроениях некоторых писателей свидетельствовала книга известного марксистского теоретика А. Богданова, который утверждает, что творчество настоящее возможно лишь в случае, если будет устранено принуждение между людьми, если в общественной системе не допустят веры в фетиши, мифы и штампы. Богданов явно намекал на недопустимость диктатуры по отношению к художественному творчеству. Это было уже слишком. Сталин почувствовал, что такие, как Богданов, понимают: революционный миф, если его без конца повторять, мало чем отличается от постулатов Библии. Ведь многие из мифов, которые Сталин в будущем изложит в «Кратком курсе», принимались на веру без критического и рационального осмысления. Нужно было «осадить» этих «проницательных» интеллектуалов.
   Сталин стал обдумывать, как полнее использовать художественную мысль, направить ее на подъем народа, масс, на решение тех бесчисленных проблем, которые стояли перед страной. Но формы воздействия на творческих людей, в понимании Сталина, были в основном административные: постановления, высылка неугодных, введение цензуры. Кстати, в этом он согласен с Троцким, хотя обнародовать это единодушие не собирается. Троцкий в своей работе (о чем только этот плодовитый беллетрист не писал!) «Литература и революция» безапелляционно утверждал, что в стране победившего пролетариата должна быть «жесткая цензура». Этот совет Сталин учтет. Он поможет художникам сделать правильный выбор! Как? Он подумает. Но политическая цензура в этом деле займет не последнее место. Ему было трудно понять, что и здесь особую роль в выборе должна сыграть интеллектуальная совесть, непременный атрибут подлинной демократии. Но, увы, соображения этого порядка тогда не учитывались.
   С согласия Ленина и по инициативе ГПУ, при поддержке Сталина была предпринята необычная акция: 160 человек, представлявших ядро, цвет русской культуры (писатели, профессура, философы, поэты, историки), были высланы за границу. Среди них были Н.А. Бердяев, Н.О. Лосский, Ф.А. Степун, Л.П. Карсавин, Ю.И. Айхенвальд, М.А. Осоргин и другие. «Правда» 31 августа 1922 года опубликовала статью под многозначительным заголовком «Первое предостережение», в которой обосновывалась необходимость более решительной борьбы с контрреволюционными элементами в области культуры. Рождение и утверждение принципа социалистического реализма сопровождалось борьбой, непониманием, духовным смятением многих творческих работников. Делая акцент на прагматических гранях этого принципа, работники «идеологического фронта» превращали его в директиву, вместо того чтобы помочь осознать сердцем и умом каждому художнику его место в революционной перестройке Отечества.
   Безусловно, высылка была сигналом. Вместо широкого демократического вовлечения деятелей науки, литературы и искусства в процесс социалистического строительства, терпеливой работы с ними, Сталин дал понять, что намеревается применить диктаторские методы и в области культуры. Недостатка решимости использовать власть, силу у Сталина никогда не было. Пожалуй, только с М. Горьким он не мог себе позволить снисходительного, порой грубого тона, каким он говорил нередко с другими писателями. Почти в то же время, когда он разносил Д. Бедного за критику-«клевету», генсек совсем по-иному писал Горькому. Тот в письме Сталину из-за рубежа выражал сомнение в целесообразности излишней критики и самокритики наших недостатков. Сталин отвечал писателю убежденно:
   – Мы не можем без самокритики. Никак не можем, Алексей Максимович. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма…
   И продолжает:
   – Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом Вы совершенно правы. Но она же дает материал (и толчок) для нашего продвижения вперед…
   На словах Сталин был способен выражать достаточно зрелые суждения по вопросам демократизации общественной жизни, в том числе и в области литературы. Но все дело в том, что постепенно правильные выводы и оценки все больше расходились с социальной и литературной практикой.
   Помощники иногда докладывали «вождю» о литературе русских эмигрантов. Когда ему показали многотомный роман белогвардейского генерала П. Краснова «От двуглавого орла к красному знамени», вышедший в Берлине в 1922 году, Сталин не стал даже брать его в руки, заметив:
   – И когда успел, сволочь?
   Не без его участия было разрешено возвратиться в СССР в разное время А. Куприну, А. Толстому, некоторым другим, менее известным поэтам и писателям. Когда Сталину сказали в 1933 году, что И. Бунин стал первым русским, который удостоен Нобелевской премии, генсек заметил:
   – Ну, теперь он и вовсе не захочет вернуться… О чем же он сказал там, в своей речи?
   Прочитав коротенькое сообщение – «выжимку» из традиционной речи нобелевского лауреата на банкете после церемонии награждения в Стокгольме, где великий русский писатель сказал, что «для художника главное – свобода мысли и совести», Сталин промолчал, задумался. Для него это было непонятно: разве Бунину здесь не дали бы возможности думать, мыслить сообразно его интеллектуальной совести? Разве он, Сталин, против свободы мысли, если она служит диктатуре пролетариата? Сталин, правда, не мог вспомнить, что принадлежит перу Бунина, но смутно и, пожалуй, не очень ошибаясь подумал: «Что-то о тайне смерти и божьем мире вещал этот дворянский писатель». Больше Бунин его не занимал. Правда, помощники однажды положили ему стопку зарубежных журналов, в одном из которых – «Современные записки» – был опубликован рассказ Бунина «Красный генерал», посвященный русской революции. Но Сталину было некогда…
   Поэзией он вообще мало интересовался. Хотя в юношестве, как я уже упоминал, написал десятка три наивных стихотворений. Революционная борьба не дала времени постичь ему музыку и философию стихотворного ритма. Стихи читать ему почти не приходилось. Правда, однажды, еще в Царицыне, в качестве основы для шифра взяли какое-то пушкинское стихотворение. С его помощью сообщали в Москву количество отправленных эшелонов с хлебом, их литеры и т. д.
   Пожалуй, еще об одном эмигранте-поэте ему докладывали. О В. Ходасевиче. Что очень талантлив, «может быть даже более, чем Д. Бедный…». Прочли даже какие-то строки об «усыхании творческого источника на чужбине». Но этот безысходный тупик В. Ходасевича, Вяч. Иванова, И. Шмелева, А. Ремизова, М. Осоргина, П. Муратова и других беглецов был ему неинтересен. Он и своих поэтов знал плохо. Было не до этого. Слышал, что «кулацкие поэты» Н. Клюев, С. Клычков, П. Васильев скатились на путь хулиганства и контрреволюции. Но то ли Авербах, то ли кто-то из агитпропа ЦК их здорово осадил.
   Вспомнил как-то, что в «Правде» за 30 декабря 1925 года был опубликован некролог по поводу смерти С. Есенина, этого «народника революции». Вот эта газета:
   «Вряд ли кого-нибудь из поэтов наших дней так читали и любили, как Есенина».
   «В лице Есенина русская литература потеряла, быть может, своего единственного подлинного лирика».
   «Города не мог Есенин принять и понять до конца… Он остался романтиком соломенной России. И есть что-то символическое в его гибели: Лель, повесившийся на трубе от центрального отопления. И оно ведь – достижение культуры». Самоубийцы были ему непонятны. Это что-то вроде добровольной сдачи в плен… Да и вообще, он где-то читал, что «Пегас должен быть в узде».
   Его больше интересовало отношение писателей, поэтов, драматургов, режиссеров, находившихся здесь, в Москве, Ленинграде, других городах, к тому, что происходит в стране. Неприязненные чувства он испытал от «Голого года» Б. Пильняка, «Конармии» И. Бабеля, сочинений А. Платонова, В. Кина, А. Веселого, Ю. Тынянова, В. Хлебникова… Ему были сразу по душе ясные работы Д. Фурманова, К. Федина, А. Толстого, Л. Леонова… Сталин все же оценил ряд фильмов Д. Вертова, Л. Кулешова, С. Эйзенштейна, Вс. Пудовкина, Ф. Эрмлера. Говорят, хорошо идут пьесы А. Луначарского «Оливер Кромвель», К. Тренева «Любовь Яровая», Вс. Иванова «Бронепоезд 14–69», Л. Сейфуллиной «Виринея». Его жена Н. Аллилуева смотрела эти спектакли вместе с сотрудниками Наркомнаца. Хорошо, что такие большие режиссеры, как Вл. Немирович-Данченко и К. Станиславский, обратились к советским пьесам. Революция на сцене укрепляет революцию в жизни. Хотя и в ней мы все играем те роли, которые нам уготовила судьба.
   Что происходило в живописи, музыке, Сталин знал хуже. С пренебрежением смотрел на все изыски «индустриальной живописи», авангардистов, конструктивистов, футуристов, кубистов. Люди, стоявшие за этими, малопонятными для него (а он был уверен, что и для других) «вывертами», не были, по его мнению, «приставлены» к настоящему делу.
   Среди художников, мастеров кисти и резца, поэтов и писателей не прекращались жаркие споры. Спорили часто не о том, поддерживать или не поддерживать революцию. Дискуссии шли о формах искусства, свободе выражения, «точках отсчета» нового творчества и т. д. Как пестрая мозаика, мелькали с газетных страниц названия все новых и новых творческих союзов и объединений. Сталин считал, что в этом калейдоскопе нужно навести порядок. Правда, руки до этого у него не доходили; шла борьба то с одной, то с другой оппозицией. Луначарский, по его мнению, допускал слишком много «вольностей».
   В партии нужно единство, нужен согласованный, принятый большинством курс. Последний съезд многое сделал в этом направлении. Сталину становилось все более ясно, что без индустриализации, коллективизации партия может не дать народу всего того, что обещала. Пока был ненавистный царь, помещики, буржуазия, тяготы борьбы были оправданны. Но ведь скоро – десятилетие со дня Октябрьского революционного восстания! Да, мы сбросили эксплуатацию. Дали крестьянину землю. Рабочие получили доступ к управлению заводами. Но почему так много недовольных? Почему дело идет медленнее, чем хотелось бы? Может быть, права в чем-то оппозиция?
   Все говорят о бюрократии. Вот и сегодня в «Правде» опубликован доклад Лебедя «Меры к улучшению госаппарата и по борьбе с бюрократизмом». Вон как хлестко пишет: «Какие недостатки имеются в нашем госаппарате? Основные из них: раздутые штаты и низкая квалификация работников, причем последнее особенно надо отнести к низовому советскому аппарату. Громоздкость структуры, параллелизм в работе, бюрократизм и волокита, подбор специалистов не всегда правильный, основанный на слабом учете квалификации этих специалистов, наконец, плохой, а иногда и совершенно отсутствующий контроль исполнения заданий высших органов и контроль за работой самих учреждений». Вот об этом и Маяковский пишет…
   У Сталина зреет мысль (правда, пока он не знает, как ее осуществить) ускорить разгром всех этих, изрядно всем надоевших оппозиций на платформе ускорения социалистических преобразований. Вот здесь-то и можно будет активнее нажать на интеллигенцию, полнее впрячь ее в общее дело индустриализации, переустройства сельского хозяйства. Тогда и брожений умов у этих художников будет меньше. В классовом обществе нет и не может быть нейтрального свободного искусства. Нужно, думал Сталин, привлекая известных старых мастеров, воспитывать своих, рабоче-крестьянских писателей. Антипролетарским элементам в культуре делать нечего…
   Интеллектуальное смятение художников духа все чаще представлялось Сталину просто контрреволюционной ересью. Правда, менее опасной, чем та, которую проповедовал Троцкий. Похоже, борьба с ним достигла кульминации.
   Прежде чем перейти к анализу последнего этапа борьбы с Троцким в стране, сделаю еще одно резюмирующее замечание. Мы сейчас говорили о культуре, интеллигенции и отношении к ним Сталина. Наиболее характерной чертой этого отношения стало полное неуважение свободы. Свободы творчества, свободы выражения, свободы постижения. Это не случайно. Сталин признавал лишь свободу власти. Он считал естественным отказ от свободы духа во имя силы, во имя могущества. Он, не задумываясь, мог пожертвовать личной свободой миллионов. В 30-е годы проблемы свободы для него уже не существовало. Свободой обладал только он (хотя и был пленником своей Системы). Даже формальный глава государства не имел «отношения» к свободе.
   В начале 20-х годов Н. Бердяев был на приеме у М.И. Калинина с прошением об освобождении из тюрьмы писателя М. Осоргина, арестованного по «делу комитета помощи голодающим и больным». Выслушав знаменитого русского философа-идеалиста (с его трудами знакомы едва ли не во всем цивилизованном мире, но не на родине), М.И. Калинин заявил: «Рекомендация Луначарского об освобождении не имеет никакого значения; все равно, как если бы я дал рекомендацию своей подписью, – тоже не имело бы никакого значения. Другое дело, если бы тов. Сталин рекомендовал». Итак, уже тогда Калинин считал (и говорил!), что он, глава государства, по сравнению со Сталиным не «имеет никакого значения». А все это означает торжество несвободы. Так началось торжество свободы власти генсека.
   Н. Бердяев в своей книге «Царство духа и царство кесаря» пишет, что «кесарь имеет непреодолимую тенденцию требовать для себя не только кесарева, но… и подчинения себе всего человека. Это есть главная трагедия истории, трагедия свободы и необходимости… Государство, склонное служить кесарю, не интересуется человеком, человек существует для него лишь как статистическая единица». Интеллектуальное смятение интеллигенции, часто протест, творческое молчание были результатом покушения на свободу. Кесарь и свобода несовместимы. То, что составляло идеальное видение социализма, исключало идолопоклонство. А единовластие – наоборот, предполагает и требует его.