Как некогда его любовь,
   Перед тобою без ответа
   Пройдет, непризнанное вновь?
   {55}
   Узнай, по крайней мере, звуки,
   Бывало, милые тебе,
   И думай, что во дни разлуки,
   В моей изменчивой судьбе,
   Твоя сибирская пустыня,
   Последний звук твоих речей
   Одно сокровище, святыня,
   Одна любовь души моей.
   В некоторых изданиях посвящение "Полтавы" сопровождается примечанием: "К кому относится это посвящение - неизвестно". Благодаря исследованиям П. О. Морозова, отыскавшего упомянутый вариант, ныне известно, что оно относится к княгине Марии Николаевне Волконской. Надо думать, что она сама об этом не знала, иначе в своих записках она бы об этом упомянула. Не лишено интереса и некоторое внутреннее сходство: героиню "Полтавы" зовут Марией, она выходит за человека много старше ее, он политический преступник, она жертва, гибнущая из за него.
   Еще один раз образ Марии Николаевны проходит под пером Пушкина. Есть недоконченное стихотворение "Графу О.". Это был некий граф Олизар, поляк, который был влюблен в Марию Николаевну и делал ей предложение; но, говорит Пушкин в стихотворении, дышащем русско-польской враждой:
   Но наша дева молодая,
   Привлекши сердце ...
   Отвергла...
   Любовь... нашего... врага...
   Это было в 1824 г. Через тридцать три года, когда, после возвращения из Сибири, Мария Николаевна поехала заграницу, она встретилась с Олизаром. У нас осталось два письма, полученных княгинею от {56} ее прежнего вздыхателя: обезвреженная старостью, в них дышит искренность восторженного преклонения.
   Была в нашей семье и вещественная память о Пушкине. Однажды у Раевских разыгрывалась лотерея, - Пушкин положил свое кольцо, моя бабушка его выиграла. Это кольцо я подарил "Пушкинскому Дому" при Академии Наук. Кстати здесь о Пушкинских кольцах. Их было три. Один знаменитый "талисман", который, по Тропининскому портрету, он носил на большом пальце. Это кольцо вдова Пушкина у смертного одра его надела на палец Жуковскому, принявшему последний вздох поэта. Жуковский завещал его Тургеневу. Тургенев - Льву Толстому.
   Но Тургенев, как известно, умер под Парижем на даче знаменитой певицы г-жи Виардо. Где оно, неизвестно, но только от г-жи Виардо до Ясной Поляны кольцо никогда не дошло. Второе кольцо я видел на руке Великого Князя Константина Константиновича, поэта К. Р. и президента Академии Наук. Оно ему досталось по завещанию от одной дамы, но от кого, - не помню. Великий Князь завещал его Академии Наук. Третье кольцо - мое. Осенью 1917 года я читал в газете, что "во время июльских беспорядков в Петрограде разгромлен музей Академии Наук. Между прочим пропало кольцо Пушкина". Которое из двух? ...
   Через Раевских Пушкин был близок к декабристам; мы видели, что он писал "Кавказского пленника" в Каменке: он в Каменке живал подолгу. Но близость эта не довела его до вступления в ряды Тайного Общества.
   Здесь уместно упомянуть подробность, которая, кажется, в литературу не проникла; она сохранилась в нашем семействе, как драгоценное предание. Деду {57} моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества; но он, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения ("По глазам видно, что должен был спасти Пушкина", сказал, глядя на портрет С. Г. Волконского, писатель Данилевский.). Между тем, декабрьская буря прошла близко мимо Пушкина, и даже непонятно, как могла она совсем его не задеть, когда и за "шалостями" его так зорко следило правительство. Он и сам ощущал сообщность с потерпевшими друзьями и, судя по прелестному стихотворению "Арион", сам недоумевал, как это случилось, что он спасся:
   Нас было много на челне:
   Иные парус напрягали,
   Другие дружно напирали
   В глубь мощны весла. В тишине,
   На руль склонясь, наш кормщик умный
   В молчанья правил грузный челн;
   А я - беспечной веры полн
   Пловцам я пел ...
   Вдруг лоно волн
   Измял с налету вихорь шумный...
   Погиб и кормщик, и пловец.
   Лишь я, таинственный певец,
   На берег выброшен грозою;
   Я гимны прежние пою
   И ризу влажную мою
   Сушу на солнце под скалою.
   Известно, что в бумагах Пушкина найден рисунок с пятью виселицами пяти декабристов и рукою поэта приписано: "И я мог бы также..."
   Среди декабристов был такой человек, как Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина. Что может быть трогательнее тех нескольких строк, которые Пушкин послал ему в Сибирь:
   {58}
   Мой первый друг, мой друг бесценный!
   И я судьбу благословил,
   Когда мой двор уединенный,
   Печальным снегом занесенный,
   Твой колокольчик огласил.
   Молю святое Провиденье
   Да голос мой душе твоей
   Дарует тоже утешенье,
   Да озарит он заточенье
   Лучом лицейских ясных дней.
   Эти строки повезла в Сибирь Александра Григорьевна Муравьева и передала Пущину в день его приезда в Читу сквозь щель острожного частокола. В прелестных своих записках Пущин говорить об этом с той удивительной теплотой, которой согрето его перо каждый раз, как пишет о Пушкине. Иван Иванович Пущин был близким другом Волконских и крестным отцом моего отца, родившегося в Сибири.
   Свое знаменитое "Послание Декабристам" Пушкин имел намерение вручить Марии Николаевне перед ее отъездом для передачи им в Сибири. Но он пришел днем, а княгиня выехала в четыре часа утра. Свое послание он передал той же Александре Григорьевне Муравьевой. Хотя Муравьева выехала после Волконской, однако, они съехались, так как Мария Николаевна задержалась в Москве и нагнала Александру Григорьевну в Иркутске; он вместе передали послание Пушкина. Привожу это хорошо известное стихотворение и менее известный ответ декабриста князя Одоевского.
   Во глубине сибирских руд
   Храните гордое терпенье.
   Не пропадет ваш скорбный труд
   И дум высокое стремленье.
   *
   {59}
   Несчастью верная сестра,
   Надежда в мрачном подземелье
   Разбудит бодрость и веселье,
   Придет желанная пора.
   *
   Любовь и дружество до вас
   Дойдут сквозь мрачные затворы,
   Как в ваши каторжные норы
   Доходит мой свободный глас.
   *
   Оковы тяжкие падут,
   Темницы рухнут, и свобода
   Вас примет радостно у входа,
   И братья меч вам отдадут.
   Ответ декабриста князя Одоевского:
   Струн вещих пламенные звуки
   До слуха нашего дошли;
   К мечам рванулись наши руки,
   Но лишь оковы обрели.
   *
   Но будь спокоен, Бард, - цепями,
   Своей судьбой гордимся мы,
   И за затворами тюрьмы
   Обет святой пребудет с нами.
   *
   Наш скорбный труд не пропадет;
   Из искры разгорится пламя,
   И просвещенный наш парод
   Сберется под святое знамя.
   В отношениях, сближавших Пушкина с декабристами, есть некоторая недоговоренность, своего рода драматическое молчание с обеих сторон. Пущин остановился на краю признания. С другой стороны, Якушкин рассказывает, как однажды в Каменке, в присутствии Пушкина, говорили откровенно, настолько, {60} что сочли нужным тут же замазать и превратить в шутку, а Пушкин воскликнул: "Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, а это была только злая шутка". Слова его остались без отклика.
   Может быть, боялись пылкости, неуравновешенности поэта. Драматическое молчание этой недоговоренности, длившейся столько лет, освещается горькими словами поэта при прощании с Александрой Григорьевной Муравьевой: "Я очень понимаю, почему они не хотели принять меня в свое общество, я не стою этой чести".
   Как согласовать эту недоговоренность и опасливое отношение декабристов к Пушкину с преданием о возложенном на моего деда поручения, не берусь судить, но счел долгом упомянуть о нем.
   Пушкину суждено было еще раз увидеть Марию Николаевну; он поехал в Москву, где княгиня была вынуждена остаться несколько долее, чем рассчитывала. Она остановилась у своей невестки, жены Никиты Григорьевича, обворожительной Зинаиды Волконской. О ней не можем не сказать здесь несколько слов; слишком ярок ее образ, слишком видное место занимает она в тогдашней жизни, и слишком светел теплый луч, которым она озарила образ княгини Марии Николаевны, перед тем как он скрылся в сибирскую ночь. Красавица, женщина очаровательного ума, блестящих художественных дарований, друг Пушкина, Мицкевича, Гоголя, Веневитинова, она оставила след в истории нашего художественно-литературного развития. О ней много писано и, однако, не довольно. Еще не перешла в потомство вся прелесть этого характера, столь же живого, разностороннего, сколько пламенного.
   {61} Утонченная представительница юного романтизма в его сочетании с пробуждающимся и мало осознанным еще национализмом, она была типичный плод западной цивилизации, приносящей себя на служение родному искусству, родной литературы. Под влиянием Карамзинского отношения к отечественной истории, того дидактизма, которым проникнуто его изложение; под влиянием "Венециановского" понимания русского народа, во след романтическому увлеченно рыцарством, которое позднее нашло себе выражение в Николаевской готике, - пошла в культурных кругах наших полоса какого-то странного славяно- готического патриотизма.
   Люди, очень мало имевшие корней в своей стране, получившие умственное пробуждение с запада, душою все же тяготели к родине и желали видеть ее культурно равною другим странам. Этим желанием соревнования, гораздо более, нежели патриотическими побуждениями внутреннего свойства, объясняются те сюжеты из древнеславянской истории, в которых вращалось тогдашнее творчество патриотических празднеств, игр, кантат, триумфов и живых картин. Княгиня Зинаида заплатила дань этому влечению не отстать от Европы в своих писаниях и своих музыкальных произведениях. В ней все это было согрето пламенем искренней любви к искусству, к родине и, что ценнее всего, - к людям. Она умела принять, обласкать человека, поставить его в обстановку нравственную, физическую и общественную, нужную для его работы, для его вдохновения. Так, она приняла и обласкала поэта Веневитинова, так она согрела тяжелые дни Гоголя в Риме, так она спасла от болезни, привезя с собою в Рим, Шевырева.
   Княгиня Зинаида Александровна играла видную роль в свете. Ее гостиная в Москве (она жила в доме {62} отца своего, князя Белосельского Белозерского, на Тверской, где впоследствии был магазин Елисеева) была местом встречи всего, что было выдающегося в области литературы и науки. Ей, между прочим, принадлежит мысль создания в Москве музея европейской скульптуры, - мысль, осуществленная только в 1912 г. основанием Музея Императора Александра III; но потомство не забыло ее, и в брошюре профессора И. В. Цветаева об истории музея имя княгини Зинаиды Волконской поставлено, можно сказать, во главу угла нового здания.
   Значительную часть своей жизни Зинаида Александровна провела в Риме, где приобрела свою известную впоследствии "Виллу Волконскую", расположенную на земле, по преданию принадлежавшей Императрице Елене, матери Равноапостольного Константина. Место, ею приобретенное, в то время находилось на самом краю Вечного Города, и только великолепный фасад базилики св. Иоанна Латеранского осенял виллу с этой стороны, в то время как по далеко расстилавшейся Кампании из голубого лона Албанскнх и Сабинских гор тянулись к ней и входили в самый сад старые своды римских акведуков ... "Вилла Волконская" долго была местом встречи стекавшихся в Рим русских и иностранных художников и литераторов.
   Последние годы жизни Зинаиды Александровны были отданы вопросам религиозным и делам благотворительности. Она приняла католичество много лет перед тем. Римская беднота ее боготворила.
   Современники высоко чтили ее. Пушкин, посылая ей "Цыган", {63} писал:
   Среди рассеянной Москвы,
   При толках виста и бостона,
   При бальном лепете молвы,
   Ты любишь игры Аполлона.
   Царица муз и красоты,
   Рукою нежной держишь ты
   Волшебный скипетр вдохновений,
   И над задумчивым челом,
   Двойным увенчанным венком,
   И вьется и пылает гений.
   Певца, плененного тобой,
   Не отвергай смиренной дани;
   Внемли с улыбкой голос мой.
   Так мимоездом Каталани
   Цыганке внемлет кочевой.
   В нашей семье сохранялся портрет Зинаиды Александровны работы Бруни в костюме рыцаря Танкреда, роль которого она исполняла в одноименной опере Россини на торжествах Веронского Конгресса.
   У нее остановилась Мария Николаевна, чтобы в последний раз отдохнуть перед отъездом в Сибирь. Зинаида устроила для нее званый вечер, на котором собрались лучшие, в то время бывшие в Москве, певцы. На этом вечере был и Пушкин. В бумагах поэта Веневитинова нашли на мелкие клочки разорванную рукопись; когда ее сложили, то оказалось, что это было описание музыкального вечера у Зинаиды Волконской. Трогателен образ Марии Николаевны, сидящей в дверях соседней комнаты из боязни выдать людям глубину своего волнения; но трогательно и отношение автора к ней, бережное, как к чему-то драгоценному и хрупкому.
   Этот вечер был последним видением счастливого, светлого прошлого; после него начиналось длинное, мрачное завтра. Она слушала музыку и все говорила:
   "Еще, еще! Подумайте, я никогда больше ничего не услышу".
   {64} В печатном томе французских сочинений княгини Зинаиды Волконской, изданном в Париже в 1865 г., есть следующий отрывок:
   "Княгине Марии Волконской, рожденной Раевской.
   О ты, вошедшая отдохнуть в моем дому! Ты, которую я знала всего три дня и которую назвала моим другом. Отражение твоего образа осталось в моей душе. Мой взор еще видит тебя: твой высокий стан встает предо мной, как высокая мысль, и твои красивые движения как будто сливаются в ту мелодию, которую древние приписывали звездам небесным. У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у девы Ганга, и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвою. Ты молода... а между тем в твоей жизни прошлое уже оторвалось от настоящего; твой ясный день прошел, и не принес тебе тихий вечер темной ночи. Она пришла, как зима нашего севера, и земля, еще горячая, покрылась снегом... "Прежде, говорила ты мне, мой голос был звучен, но пропал от страданий..." А между тем я слышала твое пение, и оно еще звучит, оно никогда не смолкнет; ведь твои речи, твоя молодость, твой взор, все это звучит звуками, звучащими в будущем. О, как ты нас слушала, когда мы, сливаясь в хоры, пели вокруг тебя... "Еще, еще, все повторяла ты, - еще... ведь я никогда не услышу более музыки..." Но теперь ты просишь, чтобы я отдала тебе твою лиру: прижми же ее к твоему разбитому сердцу, ударь по ее струнам, и да будет для тебя каждый звук, каждый аккорд ее так же дорог, как голос друга. Окружи себя гармонией, дыши ею, пой, пой всегда. Разве жизнь твоя не гимн? ..."
   {65} Так говорила одна о другой. Для того, кто умет читать, этот отрывок полон прелести помимо своего содержания, помимо двух прелестных женских образов - той, о ком пишут, и той, кто пишет. Отрывок этот есть в малом виде вся тогдашняя культура, корнями сидящая в классицизме и цветущая цветами романтизма. Разве не классицизм первые строки этого обращения: "О ты, вошедшая отдохнуть в моем дому". Разе это не Гомер, не дышит Навзикаей? А конец - разве не до последней степени напряженная струна романтического лиризма? Какой длинный путь человечества в этих немногих строках ...
   В самые праздники уехала Марья Николаевна, держа путь на Нерчинск. Перед отъездом еще записочка от отца, из деревни: "Снег идет, путь тебе добрый, благополучный, - молю Бога за тебя, жертву невинную, да утешит твою душу, да укрепит твое сердце..." Она проезжала Казань под самый Новый год; мимо ярко освещенных окон Дворянского Собрания, куда входили ряженые в масках, проезжала она в то время, когда сестра Екатерина Николаевна писала ей и помечала письмо, первое адресованное в Иркутск: "31-го декабря печального 1826 года".
   Кибитка уносила княгиню Марию Николаевну в неразгаданную тьму. Чуя приближение полночи, она заставила свои карманные часы прозвонить в темноте и после двенадцатого удара поздравила ямщика с Новым годом ...
   VIII.
   Мы с трудом можем себе представить, что была Сибирь того времени. Не только Сибирь недавнего прошлого, с железной дорогой, с флотом на {66} дальневосточных водах, с университетом п т. д., но даже Сибирь пятидесятых годов, Сибирь Муравьева-Амурского, - с присоединенным Амуром и с выходом на Тихий океан, - представляется каким-то иным миром по сравнению с Сибирью двадцатых годов. Как выразился впоследствии канцлер граф Нессельроде - "дно мешка": это был конец света; выход оттуда был один, - по той же дороге назад.
   Куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама. И тем не менее она ехала с каким-то восторгом. Алина Волконская писала матери из Москвы: "Я видела Каташу (это княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая, жена декабриста), - она уезжала, как на праздник". И это было действительное настроение их. Окружающие мало понимали это настроение; для них ссыльные были отрезанным ломтем, а жизнь была тут, в Петербурге и Москве; для этих женщин - наоборот, он были отрезанным ломтем, а жизнь была т а м, в Сибири. И они ехали, как на праздник. Не "Волконские бабы" создавали подобное настроение. оно исходило не изнаружи, а изнутри.
   Да только потому было оно так сильно, только потому могло оно восторжествовать над всеми препятствиями, и над противодействием семьи, и над затруднениями со стороны властей и, наконец, над страшными условиями жизни.
   Чтобы дать понятие об этих условиях, вот несколько подробностей экономического характера. Не было в той местности, где жила Мария Николаевна, ниток; шить приходилось рыбьими кишками или китайским шелком, когда он попадался. Не было нигде, даже в Иркутске, часовщика; выписанные из Петербурга часы пришли разбитые вдребезги. Не было зубного {67} врача, Мария Николаевна была вынуждена сама прижечь себе зуб раскаленным гвоздем. Аптек не было; пиявки выписывались из Красноярска за 2000 верст; лекарства из Петербурга или выписывались в предвидении будущего, или приходили по миновании надобности. Всего этого Мария Николаевна еще не знала, да и не думала об этом, занятая мыслью о нравственной помощи, которую она несет с собой.
   Нет, не думала и не знала, куда она едет. Это она узнала только, когда приехала. Когда, после восьминедельного путешествия, по приезде в деревушку, расположенную вокруг Благодатского рудника, она вышла из кибитки, когда с неумолкнувшим еще в ушах шумом полозьев, она вошла в избу и огляделась в нанятой ею коморке, такой маленькой, что могла головой упереться в одну стену, а ногами в другую, тогда, за восемь тысяч верст от родного дома, она увидала, куда она приехала и на что себя обрекала. И окружавшая пустыня понемногу овладевала ее душой. Для мужа она приехала, но что могла для него? ...
   От нее была отобрана подписка, что она будет с ним видаться два раза в неделю, в остроге, в присутствии офицера, не говорить с ним на ином языке, кроме русского, "паче же не говорить ничего не принадлежащего". А в течение прочего времени, что она могла? Она могла в пять часов утра по звону кандалов знать, что они идут на работу, в одиннадцать утра знать, что они возвращаются и, гуляя по обезлесенным холмам, могла думать, что муж из острога, может быть, ее видит, знает, что она здорова. Вот все, к чему привела ее принесенная жертва.
   Из Нерчинска, в последнем письме к мужу, перед свиданием она писала: "Наконец, я в {68} обетованной земле" ("Me voila enfin dans la terre promise"). Перед въездом в эту обетованную землю жены декабристов натыкались на казенный шлагбаум; и шлагбаум неохотно поднимался, он поднимался, наконец, только перед непреклонностью их героической воли ...
   Николай I, в Петербурге разрешавший их отъезд, в Иркутске, предписаниями губернатору, ставил препятствия их въезду. Ему не нравился этот восторженный порыв; он предвидел, что присутствие жен облегчит участь государственных преступников; он предвидел и то, что жены будут поддерживать сношения со своими родственниками в России, что таким образом о декабристах будут знать и помнить, а он хотел, чтобы о них забыли. Но вместе с тем запретить женам ехать к мужьям он не решался. Это противоречило бы тому, что почитатели Николая I (а у него было много искренних почитателей) называли рыцарством его.
   Он не мог примириться с тем впечатлением, которое произвело бы в Европе, что Николай I воспротивился романтическому порыву этих молодых женщин. И вот, в каждом отдельном случае разрешал выезд, но обставлял въезд такими условиями, которые были рассчитаны на то, что он откажутся от дальнейшего следования. В своем письме к Марии Николаевне Государь приглашал ее подумать о тех ограничениях, которые ее ожидают за Иркутском. Эти ограничения можно свести к двум словам: отказ от всякого покровительства закона и властей. И этот отказ подписали все наши добровольные изгнанницы, - все восемь.
   Если, говоря о выезде княгини Волконской, нельзя не вспомнить Пушкина, то, говоря об ее приезде в места ссылки, нельзя не помянуть Некрасова. Слишком хорошо известна его поэма "Русские женщины", но, может быть, {69} не всем известна история ее возникновения. Выписываю ее из предисловия моего отца к "Запискам" его матери.
   "С Некрасовым я был знаком долгие годы. Нас сблизила любовь моя к поэзии и частые зимние охоты, во время которых мы много беседовали, причем я, однако же, обходил разговоры о сосланных в Сибирь, не желая, чтобы они проскользнули несвоевременно в печать. Однажды, встретив меня в театре, Некрасов сказал мне, что написал поэму "Княгиня Е. И. Трубецкая", и просил меня ее прочесть и сделать свои замечания. Я ему ответил, что нахожусь в самых тесных дружеских отношениях с семьею Трубецких, и что, если впоследствии найдутся в поэме места, для семьи неприятные, то, зная, что поэма была предварительно сообщена мне, Трубецкие могут меня, весьма основательно, подвергнуть укору; поэтому я готов сообщить свои замечания в том лишь случае, если автор их примет. Получив на это утвердительный ответ Николая Алексеевича, а на другой день и самую поэму в корректурном еще виде, я тотчас ее прочел и свез автору со своими заметками, касавшимися преимущественно характеров описываемых лиц. В некоторых местах, для красоты мысли и стиха, он изменил характер этой высокодобродетельной и кроткой сердцем женщины, - на что я и обратил его внимание. Многие замечания он принял, но от некоторых отказался и, между прочим, отказался выпустить четырехстишие, в котором княгиня бросает куском грязи в только что покинутое ею высшее петербургское общество, к которому она в действительности стремилась душой из далекой ссылки до конца своих дней ... (Со слов отца моего свидетельствую, что Некрасов ему сказал на его доводы: "Эти сроки мне дадут лишнюю тысячу подписчиков". Слова эти рисуют и добросовестность автора и настроение тогдашнего читателя...).
   {70} "Поэма имела громадный успех, и Некрасов задумал другую. Раз он, приехав ко мне, сказал, что пишет о моей матери и просил меня дать ему ее "Записки", о существовании которых ему было известно: от этого я отказался наотрез, так как не сообщал до тех пор этих "Записок" никому, даже людям, мне наиболее близким.
   "Ну так прочтите мне их", сказал он мне. Я отказался и от этого. Тогда он стал меня убеждать, говоря, что данных о княгине Волконской у него гораздо меньше, чем было о княгине Трубецкой, что образ ее выйдет искаженным, неверными явятся и факты и что мне первому это будет неприятно и тяжело, а опровержение будет для меня затруднительно. При этом он давал мне слово принять все мои замечания и не выпускать поэмы без моего согласия на все ее подробности. Я просил дать мне несколько дней на размышление, еще раз прочел записки моей матери и, в конце концов, согласился, несмотря на то, что мне была крайне неприятна мысль о появлении поэмы весьма интимного характера, основанной на рассказе, который в то время я не предполагал предавать печати.
   "Некрасов по-французски не знал, по крайней мере настолько, чтобы понимать текст при чтении, и я должен был читать, переводя по-русски, при чем он делал заметки карандашом в принесенной им тетради. В три вечера чтение было закончено. Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал со словами: "Довольно, не могу", бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал, как ребенок. Тут я видел, насколько наш поэт жил нервами, и какое место они должны были занимать в его творчестве.
   "Когда поэма была кончена, он принял мои {71} замечания и просил лишь ему оставить сцену встречи княгини Волконской с мужем не в тюрьме, как изложено в "Записках", а в шахте. ""Не все ли вам равно, с кем встретилась там княгиня: с мужем ли, или с дядей Давыдовым, они оба работали под землей, а эта встреча у меня так красиво выходит". Я уступил, но, уезжая из Петербурга, просил выслать мне для просмотра еще последнюю корректуру. Поэт этого не исполнил, и я получил от него при письме, полном извинений, поэму, уже выпущенную ("Отечественные записки" генварь 1873 г.). Этим объясняется, что в поэму проскользнуло несколько выражений, не отвечающих характеру воспетой им женщины".
   Такова история возникновения одного из популярнейших произведений нашей литературы. Должен сказать, что, при всех достоинствах, поэма Некрасова представляется мне, после того как я познакомился с собственноручными письмами княгини Марии Николаевны, очень грубой; в ней есть что-то кустарное. Скажем прямо - в ней сквозит сам Некрасов, в ней больше Некрасова, нежели той, кого он воспевает. Всякий автор проявляет себя, не может не проявить; о чем бы он ни писал, в том, как он пишет, под каким углом видит, какую оценку дает, наконец, - и, может быть, это самое главное, - какие речи вкладывает в уста другого, во всем этом всегда сквозить автор. И здесь неизбежно действует слияние двух, иногда далеко неравноценных, величин: описываемого героя и описывающего писателя. Не всякий выдерживает сопоставление.