Дома она по сложившейся традиции угощала его чаем; иногда они шли куда-нибудь выпить вина, но всегда возвращались в ее маленькую гостиную, располагались на диванчике и долго разговаривали.
   — Расскажи мне о себе, — попросила она его однажды.
   — Боюсь, это не слишком интересно.
   — От чего ты прячешься? — настаивала Ирена.
   — Наоборот, я ищу. Провожу расследование. До войны я занимался поисками решений научных проблем, а теперь разыскиваю людей, но суть задачи та же, — нехотя признался он.
   — Похоже, твоя новая работа не очень-то тебе нравится.
   — Но и не жалуюсь.
   — Тебе хотелось бы вернуться в лабораторию?
   — Я никогда не работал в лаборатории, — засмеялся Бэкон. — Все привыкли представлять себе ученых, занятых переливанием непонятных растворов из колбы в реторту, как средневековые химики. Нет, там, где работал я до армии, были только доска и мел. Вот и все наши приборы.
   — Что же ты ими создавал?
   — Идеи, — не без гордости ответил Фрэнк. — Пытался, по крайней мере. Налей мне, пожалуйста, еще чаю.
   — Да, такую работу трудно себе представить. То есть целый день только и делал, что думал, бог мой! Так и голова распухнет… Нет, я бы не смогла!
   — И я не смог. Кстати, ты права. У некоторых голова в самом деле пухнет. Именно поэтому многие ученые рассеянны, замкнуты, одиноки…
   — Ходить на работу, где надо все время думать, — задумчиво повторила Ирена. — Для меня это звучит как изощренная пытка. — Да, пытка.
   — И о чем же ты думал?
   — Об атомных частицах — электронах, нейтронах, протонах…
   — У тебя не оставалось времени подумать о себе…
   — Как это?
   — Ты что, только с атомами развлекался? Ты же живой человек!
   — Для меня в жизни существовала только физика, вот я и крутился вокруг нее, как электрон. Правда, орбита все время менялась под влиянием притягивающей и отталкивающей энергии женщин, — рассмеялся Фрэнк, — моей матери, моей невесты и моей любовницы. Ты удивлена?
   — Вот уж не думала, что ты женоненавистник!
   — Нет, я просто описываю природное явление. Женщины похожи на звезды: сияют и ослепляют своим блеском мужчин, влюбляют в себя и притягивают с силой, даже превышающей гравитацию. Мужчины, наоборот, как маленькие астероиды: вращаются вокруг звезд, заигрывают с ними и идут у них на поводу. Но, как известно, не будь звездное гравитационное поле таким мощным, астероиды тут же разбежались бы во все стороны. И знаешь для чего? Только чтобы оказаться втянутыми в орбиту других звезд!
   — Бедные мужчины!
   Бэкон вдруг почувствовал возбуждение от мысли, что она сильнее его. Он наклонился, чтобы поцеловать ее. Ирена приняла его в свои объятия, по-матерински погладила по головке, два раза поцеловала, как Иоганна, в лоб. Наконец, она позволила ему припасть губами к своей груди…
   — А у меня хорошие новости, — сказал я Бэкону, гордый проделанной работой. . . . . Он промолчал, думая о чем-то своем.
   — Вы когда-нибудь любили, Густав?
   Ну вот, приехали! При чем тут это, и вообще, ему-то какое дело?
   — Наверно, все люди когда-нибудь любили, — ответил я, не углубляясь в тему.
   — Любовь, Густав… Нам с детства внушают, что это самое главное чувство на свете. Начиная с Нового Завета, с нами Бог, который нас любит. Возлюби ближнего своего. А любовные романы и поэмы, радиосериалы и кинофильмы? Куда ни бросишь взгляд — повсюду кто-то кого-то любит. Разве этот феномен не удивителен? Обоюдное влечение двух существ стало фундаментальной движущей силой нашей культуры.
   — Глупости! — отрезал я. — Вы сами сказали: нас приучают так думать, хотя в глубине души мы знаем — это ложь. Любовь — обман и самообман. В конце концов мы неизбежно приходим к пониманию этого факта.
   — Вы основываетесь на собственном опыте?
   — Через это все проходят, лейтенант. Влюбляются, но рано или поздно отдают себе отчет, что вляпались. Только, к сожалению, слишком поздно, как правило.
   — А ведь было время, когда я думал точно так же. Для меня этот период совпал с началом войны.
   — А теперь так не думаете?
   — Не знаю… Иногда хочется верить, что любовь спасет мир. Но ведь это чувство совершенно иррациональное, обманчивое и существует по стольку, поскольку мы упрямо хотим в него верить.
   — Как религия.
   — Как религия. Или наука. . .
   — Вы любите, лейтенант?
   — Я еще не получил ответа на свой вопрос.
   — Хорошо, что вас интересует?
   — Как ее звали?
   — Кого?
   — Женщину вашей любви. Или, может быть, женщин…
   — Мою жену звали Марианна, — сказал я.
   — И вы были влюблены в нее?
   — Я любил ее.
   — Я спрашиваю не об этом…
   — Она была моей женой.
   — Но ведь был кто-то еще…
   — Нет, больше никого не было.
   — Вы чувствуете себя неловко, Густав, только не понимаю, по какой причине. Где теперь Марианна?
   — Умерла в конце войны.
   — Простите… — смутился Бэкон. — Я не хотел…
   — Не переживайте, все давно забылось… А теперь ваша очередь, лейтенант: вы влюблены?
   — Еще не знаю.
   — Как ее зовут?
   — Ирена! — счастливо выдохнул он.
   — О, будьте осторожны! — сказал я. — Немка?
   — Из Дрездена.
   — Еще хуже! Честно говоря, от вас я не ожидал такого легкомыслия! Любовь — только приманка, которую они нам подсовывают, чтобы поймать на свой крючок.
   — Знаю, знаю, — засмеялся Бэкон. — Не будь риска, не стоило бы и заниматься этим. Во всякой игре свои подвохи.
   — Фрэнк, можно спросить, как вы с ней познакомились?
   — Мы живем по соседству.
   — По соседству… — повторил я. — Значит, вы только недавно узнали ее и уже задаете вопросы о любви?
   — Оставим это… Лучше поделитесь своими хорошими новостями, Густав, я сгораю от любопытства!
   — Макс фон Лауэ согласился принять нас сегодня же и рассказать о Штарке.
   Несколькими часами позже мы уже сидели перед старым ученым.
   Макс фон Лауэ был высокий, педантичный старик, весь как будто высеченный из гранита. Суровые черты лица, взгляд холодный и тяжелый. В 1914 году, как раз накануне войны, его наградили Нобелевской премией. Фон Лауэ дружил с Планком и поддерживал близкие отношения с Эйнштейном. Хотя он не состоял в штате научного коллектива, занимавшегося немецким атомным проектом, все же оказался в числе арестованных миссией Alsos и вместе с остальными переправлен (по причинам, до сих пор для него непонятным) в Фарм-холл в качестве «пленника Ее Величества». Теперь, как и большинство немецких ученых, проживающих в английской зоне оккупации, его переселили в Геттинген, ставший новым научным центром Германии.
   — Узнав о назначении Гитлера канцлером, Штарк и Ленард возликовали, — начал свое повествование фон Лауэ. — Наконец наступил праздник и на их улице. Все сколько-нибудь важные должности в научных отраслях перешли под контроль этих двух хищников.
   В мае 1933 года Штарка назначили директором Имперского физико-технического института. Он добивался этой должности долгие годы и наконец получил ее от Гитлера. Он мечтал превратить институт в центральное научно-исследовательское учреждение Германии, в задачу которого входило бы развитие экономики и даже обороны рейха. Только отсутствие необходимых ресурсов не позволило ему реализовать эти планы. Неожиданно для него ему отказали в запрашиваемом объеме финансирования.
   — Значит, он лишился своего влияния?
   — Просто понемногу для всех стали очевидны чрезмерные личные амбиции Штарка. А в нацистском окружении подобное не допускалось… Между политическими деятелями шла непрерывная грызня, они не могли позволить кому-то одному сконцентрировать в своих руках столько власти… Некоторое время спустя Штарка рекомендовали в члены Прусской академии наук…
   — И вы решительно воспротивились этому! — вставил я.
   — Сама мысль, что этот человек будет принят в Академию, внушала мне ужас, — не колеблясь подтвердил фон Лауэ. — Он тут же постарался бы превратить ее в послушный придаток нацистской партии, как ранее поступил с Имперским институтом. Однако у Штарка нашлись враги гораздо более могущественные, чем я, и в итоге его кандидатура была отклонена.
   — Но Штарка все же назначили директором Немецкого научно-исследовательского фонда. — Я старался удерживать ход беседы в направлении стоящей перед нами цели.
   — Министр образования Бернхард Руст уволил прежнего директора фонда и назначил на этот пост Штарка по прямому указанию Гитлера. Угадайте, что он сделал в первую очередь в качестве руководителя! Отменил большую часть бюджетных ассигнований на программы в области теоретической физики, а сэкономленные таким образом средства направил на проекты, связанные с военными задачами.
   — Чуть позже началась драка за пост профессора Мюнхенского университета, который вот-вот собирался оставить Арнольд Зоммерфельд [53], — сказал я.
   — Зоммерфельд терпеть не мог Штарка, как и я. В 1934 году Арнольд объявил о своем решении уйти на пенсию. Очевидным претендентом на освобождающуюся должность был Гейзенберг, один из его наиболее одаренных учеников, недавно получивший Нобелевскую премию. Однако Штарк, узнав об этих планах, изо всех сил воспротивился кандидатуре Гейзенберга и постарался сделать из него козла отпущения всевозможных грехов.
   — Но почему именно его он выбрал жертвой своего произвола? — задал вопрос Бэкон.
   — Несмотря на пришедшую к нему незадолго до этого славу, Гейзенберг был еще молод. Он не обладал какими-либо влиятельными позициями в научных кругах. Работал обычным штатным профессором Лейпцигского университета. Для Штарка он представлял идеальную мишень.
   — Как развивались события дальше, профессор?
   — В 1935 году издают книгу Ленарда, посвященную Deutsche Physik. Автор утверждал, что все сферы человеческой деятельности, включая науку, имеют фундаментальное различие по расовому признаку. Следовательно, физика евреев — это совсем не то, что, по его определению, немецкая, она же арийская, она же нордическая физика. В чем конкретно состояло указанное различие? Хороший вопрос! В книге не давалось никакого рационального объяснения. В итоге все сводилось к тому, что физика евреев — та, которую Ленард и компания называют физикой евреев. Проще не придумаешь! В тот же год именем Филиппа Ленарда нарекается Институт физики Гейдельбергского университета. Вот тут-то Штарк, выступая среди прочих на церемонии, и воспользовался благоприятной возможностью, чтобы вновь пустить в ход свое жало. Он вынес не подлежащий обжалованию приговор: теория относительности Эйнштейна, волновая механика Шредингера и матричная механика Гейзенберга являются еврейской наукой! А значит, должны быть вычеркнуты из немецкой науки!
   — Каковы были действия Гейзенберга?
   — Я не знаю никого, кто любил бы родину так сильно, как он, — сказал фон Лауэ без всякой напыщенности. — У него и в мыслях не было уезжать из Германии из-за преследований такого подонка, как Штарк. Он выбрал путь борьбы. Противоборство длилось долго и трудно. Для Гейзенберга оно стало болезненным и изматывающим испытанием.
   — И научившим побеждать… — добавил я.
   — Это была пиррова победа, профессор Линкс. Да, ему удалось договориться с нацистскими начальниками, чтобы его оградили от дальнейших нападок Штарка. Зато он так и не стал заведующим кафедрой Мюнхенского университета, потому что Штарк и Ленард сумели воспрепятствовать этому и совершили еще много несправедливостей и зла, потрясших в те годы немецкую науку.
   — Есть ли основания считать, что Штарк был ближе всех других физиков к нацистскому режиму? Скажем, не прибегал ли Гитлер к его услугам в качестве личного советника по научным вопросам?
   — В этом нет никаких сомнений.
   — Даже несмотря на определенное негативное отношение к нему со стороны нацистов?
   — Даже несмотря на это. Он действительно был самым влиятельным из всех ученых-физиков Германии.
   На следующий день после разговора с фон Лауэ я снова пришел к Бэкону в его кабинет. Вид у него был крайне недовольный.
   — Несмотря на намеки фон Лауэ, Штарк не может быть Клингзором, — заявил он без предисловий тоном, каким разговаривают с провинившимся ребенком. — Вспомните, что сказал Планк: он был один из нас! А большинство членов сообщества ученых всегда расценивало Deutsche
   Physik как лицемерную выдумку, политическую уловку, проявление коварства и алчности.
   — Но фон Лауэ уверял нас, что Штарк являлся самой влиятельной фигурой в научном мире Германии, — возразил я, добросовестно исполняя неожиданно навязанную мне роль адвоката дьявола. — Ему покровительствовал сам Гитлер!
   — Некоторые вновь открывшиеся обстоятельства дают нам пищу для размышлений. Я совершенно случайно узнал о материалах, касающихся нацистской партии, использованных в ходе Нюрнбергского процесса. Там, в одном из отчетов, я прочитал, что против него выступал ни много ни мало как сам Гиммлер. Он во всеуслышание разоблачил злоупотребления администрации Штарка в связи с финансированием одного из проектов, и тому пришлось отказаться от должности председателя фонда, чтобы удержаться в должности главы Имперского физико-технического института. В любом случае, его влияние существенно ослабло. В переписке с Филиппом Ленардом Штарк все время жаловался на то, что пал жертвой долгой и бесполезной борьбы против нацистского бюрократического аппарата.
   — Что ж, Фрэнк, пожалуй, вы меня убедили, — признался я. — Как будем действовать дальше?
   — Я собирался спросить об этом у вас, профессор, — уныло ответил Бэкон. — Мы опять пошли по дорожке, которая завела нас в тупик.
   — Можно поговорить со Штарком… — неуверенно предложил я.
   — Не думаю, что это выведет нас на верный путь.
   — Да, пожалуй…
   — Вся надежда на вас, профессор! — пробормотал Бэкон. — Поэтому вопрос, что делать дальше, следует адресовать вам!
   — Раз вы настаиваете, что Штарк — не Клингзор, пусть будет так. У этой версии даже есть свои преимущества.
   — Как это?
   — Помнится, я уже объяснял вам, когда мы вначале сомневались, тот ли Штарк человек, которого ищем. Тогда же мы решили, что по роду деятельности Клингзор и Штарк неизбежно должны были поддерживать хоть какие-то отношения. Если Клингзор не вписывается в компанию сторонников Deutsche Physik, значит, его надо искать среди их противников. Да вы и сами об этом говорили… Подводя логический итог нынешнему этапу расследования, приходим к выводу…
   — Что Клингзор принадлежал к недругам Штарка! — подхватил Бэкон.
   — Похоже на то.
   — Но ваше предположение просто ужасно!
   — Вся наша действительность ужасна, лейтенант.
   — Так кто же это, по-вашему?
   — Подумайте сами, Фрэнк, — сказал я ровным тоном, стараясь умерить его волнение. — Кто был основным противником Штарка на протяжении всех тех лет?
   — Гейзенберг?
   — Вы сами назвали это имя!
   — Ты меня любишь?
   Давненько от Фрэнка не требовали ответа на этот типично женский вопрос. Сколько лет пролетело с тех пор, как расстроилась его свадьба с Элизабет! Как долго не был он вместе со своей Вивьен! Отношения, установившиеся у него сейчас с Иреной, развивались легко, естественно, без малейшего принуждения. Умная и энергичная, Ирена живо интересовалась делами Бэкона, ходом расследования, новыми версиями. Он, в свою очередь, мало-помалу стал воспринимать ее как близкого человека, а не просто любовницу, как друга, которому можно доверять, чего никогда не ощущал по отношению к Элизабет и тем более Вивьен. Желание быть рядом с Иреной уже не покидало его ни на минуту.
   Она же все это время вела себя достаточно предусмотрительно, чтобы не докучать чрезмерно Бэкону вопросами личного характера, пока наконец не пришла уверенность в прочности его привязанности к ней и безопасности подобных разговоров. Он стал ее повседневной поддержкой и утешением; рядом с ним не так страшно в минуты одиночества или отчаяния, но не только: в нем заключалась надежда на новое, лучшее будущее, на то, что пережитые лишения навсегда останутся в прошлом. Это ожидаемое благополучие постепенно стало потребностью, и уже выше ее сил было молчать и мучиться сомнениями. Когда-то надо решиться, и чем раньше, тем скорее закончатся терзания. Она не собиралась каким-то образом удерживать Фрэнка, ловить его на крючок, как поступали в то время многие немки с американскими солдатами; просто ей надо знать, как он к ней относится.
   — Ты меня любишь? — спросила она опять, не дождавшись ответа.
   Бэкон приподнялся, опершись локтем на полушку, и повернулся, стараясь выиграть время. Честно говоря, он не находил что сказать, поскольку просто не знал ответа.
   — Только не трусь, ради бога, — подзадорила Ирена, гладя его по волосам. — Даже если не любишь, я просто хочу это знать, вот и все…
   — Кажется, люблю…— наконец, выдохнул Бэкон. — Все случилось так быстро… Я никогда ни с кем не чувствовал ничего подобного, клянусь, и впервые могу говорить на эту тему без опасений и недомолвок… Ты даже не представляешь, как я тебе благодарен…
   — Мне не нужна благодарность, мне нужна твоя любовь. Тебе кажется, что любишь, но этого недостаточно… Ты что же, сам не знаешь? Нет, Фрэнк, так не пойдет, хочу услышать однозначный ответ. Хочу точно знать, что меня ждет! В любом случае я останусь с тобой, пока ты этого желаешь. Итак, Фрэнк, ты меня любишь?
   Любит ли он? А мог ли он вообще это знать? Когда кто-то нравится — это такое же физическое состояние, как головная боль, температура, тошнота… Это — как болезнь или испуг. Но любовь… Любовь больше похожа на веру, а значит — ближе к заблуждению, чем к действительности.
   — Да! — сказал он настолько убежденно, насколько сумел, и обнял Ирену.
   — Повтори!
   — Люблю тебя!
   Он принялся целовать ей лоб, нос, веки; потом стал покрывать поцелуями все ее тело, овладевая ею, затуманивая ее сознание баюкающим колыханием кровати. Его ласки словно просили, молили, требовали — молчи, ни слова больше! Однако когда все закончилось и оба успокоились, Ирена продолжила, будто разговор и не прерывался вовсе:
   — Ты уверен?
   Бог мой, это же просто невозможно! Сколько раз ей надо повторить?
   — Да, уверен! Я тебя люблю\
   — Тогда ты мне должен пообещать кое-что…
   — Еще что-то?
   — Да, если ты действительно любишь меня!
   — Говори, не тяни!
   — Это очень серьезно! — ногти Ирены больно вонзились ему в кожу.
   — Хорошо, хорошо, я слушаю!
   — Обещай, что никогда не будешь сомневаться в моей верности!
   — И только-то? — улыбнулся Бэкон. — Я уж начал беспокоиться…
   — Обещай мне, Фрэнк, — настаивала она.
   — Ну хорошо, обещаю…
   — Ты должен всегда помнить, что я люблю тебя, — прошептала Ирена, преодолевая подступившие слезы. — Я говорю это не для того, чтобы удержать тебя или чтобы ты любил меня, а потому, что это правда! И я хочу, чтобы ты знал…
   — Говорю же, и я люблю тебя…
   — Будешь всегда верить в мою любовь?
   —Буду.
   Теперь она легла сверху. Медленно провела кончиками пальцев по лицу и шее, а пальцами ног погладила его ноги. Потом сильно и больно поцеловала в губы, укусила на самом деле, будто кровью скрепляя договор между ними. Бэкон чувствовал, как ее груди слегка касаются его кожи, как твердый островок лобка ритмично-медленно вдавливается в низ его живота. Он не знал прежде подобной любви — самозабвенной, нежной, могучей и такой естественной и безмерно радостной. Тело Фрэнка покорно расслабилось и оставалось совершенно недвижным, будто неживое, до конца отдавшись во власть женщины. Только она служила теперь единственным источником и воплощением движения Вселенной, от нее зависело достижение мировой гармонии… Нежная и чувственная, Ирена полностью подчинила его себе, заставила забыть обо всем на свете, кроме своей миссии любовника, преисполненного желания и энергии…
   — Люблю тебя, — только и смог произнести Фрэнк, совершенно околдованный ею.
   Впервые в жизни он сказал это искренне.
   — Можете не трудиться, разыскивая личное дело, — заявил я Бэкону самоуверенно. — Вы не прочитаете в нем о Гейзенберге то, что расскажу вам я.
   — Как долго вы проработали его ассистентом?
   — Я никогда не был его ассистентом! Не забывайте, я — математик! Мы сотрудничали, но он никогда не был моим начальником.
   — Я не хотел вас обидеть…
   — Мы работали вместе в рамках атомной программы с 1940-го по 1944-й…
   — До вашего ареста…
   — Именно. Однако мы знали друг друга гораздо раньше, почти с детства, можно сказать. Я родился в 1905-м в Мюнхене (21 марта, кстати, чтоб вы знали, когда мой день рождения), а Гейзенберг — в 1901-м в Вюрцбурге, но большую часть времени его семья жила тоже в Мюнхене. Разница в возрасте между нами — меньше четырех лет! Он мог быть моим старшим братом, лейтенант!
   — Вы дружили?
   — Вряд ли нашим отношениям подходит определение дружеских. В детстве три-четыре года разделяют, как пропасть! — засмеялся я, стараясь придать лицу невинное выражение. — Конечно, мы знали друг друга, поскольку город был не настолько велик, но тогда и потом я все же смотрел на него больше снизу вверх, как на пример для подражания…
   — Ну уж…
   — Да-да, серьезно! — подтвердил я. — Маленький Вернер являл собой образец идеального немецкого ребенка. Умница, отличник, занимался спортом и музыкой, ну как не восхищаться таким чудесным мальчиком, лейтенант? Его отец преподавал греческий, специалист по византийскому искусству, один из немногих во всей Германии…
   — Лучше быть не может…
   — Ваш сарказм ничего не меняет. Спросите кого хотите, никто не скажет о нем дурного слова. Потому что и сейчас на нем все та же маска совершенства. Ах, этот Вернер, неизменно усердный, всегда благоразумный, не способный ни на какую шалость! Воплощенная скромность и добродетель…
   — А почему вы говорите, что на нем — маска? — подозрительно заметил Бэкон. — Не такой хороший, как кажется?
   — Неужели я так сказал? Черт возьми, лейтенант, я даже не заметил… Что ж, слово — не воробей… Однако хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Вернер — действительно любопытный тип. Вы можете сами убедиться. Уже встречались с ним здесь, в Геттингене?
   — Нет, здесь нет… — в его голосе вдруг прозвучала обеспокоенность.
   — Увидите, он будто испил эликсира вечной молодости. Внешне Вернер совсем не менялся. Те же белокурые волосы, юношеские черты лица, кожа нежная, как у школьницы. Короче, он выглядел как ребенок что в пять, что в пятьдесят!
   — Неужели вообще никогда не озорничал, не шалил, не бедокурил, как все дети?
   — Шалил, но делал это так, что взрослым и в голову не приходило обвинить его в озорстве; попадало скорее кому-нибудь другому.
   — Что еще вы помните о его прошлом?
   — Нам довелось расти в особенно сложное время, лейтенант. Сами знаете: бесславное завершение войны, экономический кризис, унижение и горечь поражения, вооруженные вылазки коммунистов… Вернер отыскал себе занятие, позволяющее ему дистанцироваться от упадочнического, ненавистного общества, жить в соответствии с древними германскими традициями, найти выход подростковому бунтарству и реализовать свое стремление к лидерству — он увлекся молодежным движением.
   — Что-то вроде бойскаутов?
   — Да, похоже. —Я вдруг представился себе антропологом, исследующим давно прошедший исторический период, от которого даже следов не осталось. — И все же мне тогда постоянно мерещилась в Вернере утаиваемая от остальных мучительная застенчивость, неспособность до конца раскрыться перед окружающими. Подобная черта вообще присуща германскому характеру, но в Вернере она развилась до крайнего предела. Каким бы юным он ни казался, в его взгляде и голосе, бывало, проскальзывала усталость…
   — В чем же, по-вашему, заключались причины этого?
   — Я не психолог, лейтенант. Говорю то, что вижу; так, как понимаю. И все же осмелюсь выдвинуть некую теорию, раз уж вы спрашиваете: Вернер в душе так и не сумел примириться с тем, что мир, в котором мы жили, оказался полностью разрушен. Так же как многие из нас, он испытывал ностальгию по временам средневековой Германии, стабильности жизненного уклада, гордости и уверенности нации, воспетых древними бардами. То есть, другими словами, ненавидел современную действительность, остро воспринимал малейшую помеху в своей деятельности. Он так и не сумел адаптироваться к тому, как мы жили.
   — Возможно, мне не следует говорить то, что я думаю на этот счет, — осторожно начал Бэкон, как бы заранее извиняясь. — Не хотелось бы впасть в банальность или ошибочное обобщение…
   — Говорите смело, лейтенант!
   — Эта любовь к военным регалиям, дисциплине, тоска по славному прошлому, преклонение перед вождями и почитание начальников…