И где-то в глубине комнаты что-то неведомое, упорно не желающее двигаться, поддалось и пошло.
   Оно поползло по обвалу. Показался золоченый нос. Это была шлюпка, где лежал мертвый «Папа».
   Шлюпка ползла по обвалу. Нос накренился. Шлюпка перевесилась над пропастью. И полетела вверх тормашками.
   «Папу» выбросило, и он летел отдельно.
   Я зажмурился.
   Послышался звук, словно медленно закрылись громадные врата величиной с небо, как будто тихо затворили райские врата.
   Раздался великий А-бумм…
   Я открыл глаза — все море превратилось в лед-девять.
   Влажная зеленая земля стала синевато-белой жемчужиной.
   Небо потемнело. Борасизи-Солнце — превратилось в болезненно-желтый шар, маленький и злой.
   Небо наполнилось червями. Это закрутились смерчи.


117. УБЕЖИЩЕ


   Я взглянул на небо, туда, где только что пролетела птица.
   Огромный червяк с фиолетовой пастью плыл над головой. Он жужжал, как пчела. Он качался. Непристойно сжимаясь и разжимаясь, он переваривал воздух.
   Мы, люди, разбежались, мы бросились с моей разрушенной крепости, шатаясь, сбежали по лестнице поближе к суше.
   Только Лоу Кросби и его Хэзел закричали. «Мы американцы! Мы американцы!» — орали они, словно смерчи интересовались, к какому именно гранфаллону принадлежат их жертвы.
   Я потерял чету Кросби из виду. Они спустились по другой лестнице. Откуда-то из коридора замка до меня донеслись их вопли, тяжелый топот и пыхтенье всех беглецов. Моей единственной спутницей была моя божественная Мона, неслышно последовавшая за мной.
   Когда я остановился, она проскользнула мимо меня и открыла дверь в приемную перед апартаментами «Папы». Ни стен, ни крыши там не было. Оставался лишь каменный пол. И посреди него была крышка люка, закрывавшая вход в подземелье. Под кишащим червями небом, в фиолетовом мелькании смерчей, разинувших пасти, чтобы нас поглотить, я поднял эту крышку.
   В стенку каменной кишки, ведущей в подземелье, были вделаны железные скобы. Я закрыл крышку изнутри. И мы стали спускаться по железным скобам.
   И внизу мы открыли государственную тайну. «Папа» Монзано велел оборудовать там уютное бомбоубежище. В нем была вентиляционная шахта с велосипедным механизмом, приводящим в движение вентилятор. В одну из стен был вмурован бак для воды.
   Вода была пресная, мокрая, еще не зараженная льдом-девять. Был там и химический туалет, и коротковолновый приемник, и каталог Сирса и Роубека, и ящики с деликатесами и спиртным, и свечи. А кроме того, там были переплетенные номера «Национального географического вестника» за последние двадцать лет.
   И было там полное собрание сочинений Боконона.
   И стояли там две кровати.
   Я зажег свечу. Я открыл банку куриного супа и поставил на плитку. И я налил два бокала виргинского рома.
   Мона присела на одну постель. Я присел на другую.
   — Сейчас я скажу то, что уже много раз говорил мужчина женщине, — сообщил я ей. — Однако не думаю, чтобы эти слова когда-нибудь были так полны смысла, как сейчас.
   Я развел руками.
   — Что?
   — Наконец мы одни, — сказал я.


118. ЖЕЛЕЗНАЯ ДЕВА И КАМЕННЫЙ МЕШОК


   Шестая книга Боконона посвящена боли, и в частности пыткам и мукам, которым люди подвергают людей. «Если меня когда-нибудь сразу казнят на крюке, — предупреждает нас Боконон, — то это, можно сказать, будет очень гуманный способ».
   Потом он рассказывает о дыбе, об «испанском сапоге», о железной деве, о колесе и о каменном мешке.

 
Ты перед всякой смертью слезами изойдешь.
Но только в каменном мешке для дум ты время обретешь.

 
   Так оно и было в каменном чреве, где оказались мы с Моной.
   Времени для дум у нас хватало. И прежде всего я подумал о том, что бытовые удобства никак не смягчают ощущение полной заброшенности.
   В первый день и в первую ночь нашего пребывания под землей ураган тряс крышку нашего люка почти непрестанно. При каждом порыве давление в нашей норе внезапно падало, в ушах стоял шум и звенело в голове.
   Из приемника слышался только треск разрядов, и все. По всему коротковолновому диапазону ни слова, ни одного телеграфного сигнала я не слыхал. Если мир еще где-то жил, то он ничего не передавал по радио.
   И мир молчит до сегодняшнего дня.
   И вот что я предположил: вихри повсюду разносят ядовитый лед-девять, рвут на куски все, что находится на земле. Все, что еще живо, скоро погибнет от жажды, от голода, от бешенства или от полной апатии.
   Я обратился к книгам Боконона, все еще думая в своем невежестве, что найду в них утешение. Я торопливо пропустил предостережение на титульной странице первого тома:
   «Не будь глупцом! Сейчас же закрой эту книгу! Тут все — сплошная фо'ма!»
   Фо'ма, конечно, значит ложь.
   А потом я прочел вот что:
   "Вначале бог создал землю и посмотрел на нее из своего космического одиночества.
   И бог сказал: «Создадим живые существа из глины, пусть глина взглянет, что сотворено нами».
   И бог создал все живые существа, какие до сих пор двигаются по земле, и одно из них было человеком. И только этот ком глины, ставший человеком, умел говорить. И бог наклонился поближе, когда созданный из глины человек привстал, оглянулся и заговорил. Человек подмигнул и вежливо спросил: «А в чем смысл всего этого?»
   — Разве у всего должен быть смысл? — спросил бог.
   — Конечно, — сказал человек.
   — Тогда предоставляю тебе найти этот смысл! — сказал бог и удалился".
   Я подумал: что за чушь?
   «Конечно, чушь», — пишет Боконон.
   И я обратился к моей божественной Моне, ища утешений в тайнах, гораздо более глубоких.
   Влюбленно глядя на нее через проход, разделявший наши постели, я вообразил, что в глубине ее дивных глаз таится тайна, древняя, как праматерь Ева.
   Не стану описывать мрачную любовную сцену, которая разыгралась между нами.
   Достаточно сказать, что я вел себя отталкивающе и был оттолкнут.
   Эта девушка не интересовалась продолжением рода человеческого — ей претила даже мысль об этом.
   Под конец этой бессмысленной возни и ей, и мне самому показалось, что я во всем виноват, что это я выдумал нелепый способ, задыхаясь и потея, создавать новые человеческие существа.
   Скрипя зубами, я вернулся на свою кровать и подумал, что Мона честно не имеет ни малейшего представления, зачем люди занимаются любовью. Но тут она сказала мне очень ласково:
   — Так грустно было бы завести сейчас ребеночка! Ты согласен?
   — Да, — мрачно сказал я.
   — Может быть, ты не знаешь, что именно от этого и бывают дети, — сказала она.


119. МОНА БЛАГОДАРИТ МЕНЯ


   «Сегодня я — министр народного образования, — пишет Боконон, — а завтра буду Еленой Прекрасной». Смысл этих слов яснее ясного: каждому из нас надо быть самим собой. Об этом я и думал в каменном мешке подземелья, и творения Боконона мне помогли.
   Боконон просит меня петь вместе с ним:

 
Ра-ра-ра, работать пора,
Ла-ла-ла, делай дела,
Но-но-но — как суждено,
Пых-пах-пох, пока не издох.

 
   Я сочинил на эти слова мелодию и потихоньку насвистывал ее, крутя велосипед, который в свою очередь крутил вентилятор, дававший нам воздух добрый старый воздух.
   — Человек вдыхает кислород и выдыхает углекислоту, — сказал я Моне.
   — Как?
   — Наука!
   — А-а…
   — Это одна из тайн жизни, которую человек долго не мог понять. Животные вдыхают то, что другие животные выдыхают, и наоборот.
   — А я не знала.
   — Теперь знаешь.
   — Благодарю тебя.
   — Не за что.
   Когда я допедалировал нашу атмосферу до свежести и прохлады, я слез с велосипеда и взобрался по железным скобам — взглянуть, какая там, наверху, погода. Я лазил наверх несколько раз в день.
   В этот четвертый день я увидел сквозь узкую щелку приподнятой крышки люка, что погода стабилизировалась.
   Но стабильность эта была сплошным диким движением, потому что смерчи бушевали, и по сей день бушуют. Но их пасти уже не сжирали все на земле. Смерчи поднялись на почтительное расстояние, мили на полторы. И это расстояние так мало менялось, — будто Сан-Лоренцо был защищен от этих смерчей непроницаемой стеклянной крышей.
   Мы переждали еще три дня, удостоверившись, что смерчи стали безобидными не только с виду. И тогда мы наполнили водой фляжки и поднялись наверх.
   Воздух был сух и мертвенно-тих.
   Как-то я слыхал мнение, что в умеренном климате должно быть шесть времен года, а не четыре: лето, осень, замыкание, зима, размыкание, весна. И я об этом вспомнил, встав во весь рост рядом с люком, приглядываясь, прислушиваясь, принюхиваясь.
   Запахов не было. Движения не было. От каждого моего шага сухо трещал сине-белый лед. И каждый треск будил громкое эхо.
   Кончилась пора замыкания. Земля была замкнута накрепко. Настала зима, вечная и бесконечная. Я помог моей Моне выйти из нашего подземелья. Я предупредил ее, что нельзя трогать руками сине-белый лед, нельзя подносить руки ко рту.
   — Никогда смерть не была так доступна, — объяснил я ей. — Достаточно коснуться земли, а потом — губ, и конец.
   Она покачала головой, вздохнула.
   — Очень злая мать, — сказала она.
   — Кто?
   — Мать-земля, она уже не та добрая мать.
   — Алло! Алло! — закричал я в развалины замка. Страшная буря проложила огромные ходы сквозь гигантскую груду камней. Мы с Моной довольно машинально попытались поискать, не остался ли кто в живых, я говорю «машинально», потому что никакой жизни мы не чувствовали. Даже ни одна суетливо шмыгающая носом крыса не мелькнула мимо нас.
   Из всего, что понастроил человек, сохранилась лишь арка замковых ворот. Мы с Моной подошли к ней. У подножья белой краской было написано бокононовское калипсо. Буквы были аккуратные. Краска свежая — доказательство, что кто-то еще, кроме нас, пережил бурю.
   Калипсо звучало так:

 
Настанет день, настанет час,
Придет земле конец.
И нам придется все вернуть,
Что дал нам в долг творец.
Но если мы, его кляня, подымем шум и вой,
Он только усмехнется, качая головой.

 



120. ВСЕМ, КОГО ЭТО КАСАЕТСЯ


   Как-то мне попалась реклама детской книжки под названием «Книга знаний». В рекламе мальчик и девочка, доверчиво глядя на своего папу, спрашивали: «Папочка, а отчего небо синее?» Ответ, очевидно, можно было найти в «Книге знаний».
   Если бы мой папочка был рядом, когда мы с Моной вышли из дворца на дорогу, я бы задал ему не один, а уйму вопросиков, доверчиво цепляясь за его руку: «Папочка, почему все деревья сломаны? Папочка, почему все птички умерли? Папочка, почему небо такое скучное, почему на нем какие-то червяки? Папочка, почему море такое твердое и тихое?»
   Но мне пришло в голову, что я-то смог бы ответить на эти заковыристые вопросы лучше любого человека на свете, если только на свете остался в живых хоть один человек. Если бы кто-нибудь захотел узнать, я бы рассказал, что стряслось, и где, и каким образом.
   А какой толк?
   Я подумал: где же мертвецы? Мы с Моной отважились отойти от нашего подземелья чуть ли не на милю и ни одного мертвеца не увидали.
   Меня меньше интересовали живые, так как я понимал, что сначала наткнусь на груду мертвых. Нигде ни дымка от костров, но, может, их трудно было разглядеть на червивом небе.
   И вдруг я увидел: вершина горы Маккэйб была окружена сиреневым ореолом.
   Казалось, он манил меня, и глупая кинематографическая картина встала передо мной: мы с Моной взбираемся на эту вершину. Но какой в этом смысл?
   Мы дошли до предгорья у подножия горы. И Мона как-то бездумно выпустила мою руку и поднялась на один из холмов. Я последовал за ней.
   Я догнал ее на верхушке холма. Она как зачарованная смотрела вниз, в широкую естественную воронку. Она не плакала.
   А плакать было отчего.
   В воронке лежали тысячи тысяч мертвецов. На губах каждого покойника синеватой пеной застыл лед-девять.
   Так как тела лежали не врассыпную, не как попало, было ясно, что люди там собрались, когда стихли жуткие смерчи. И так как каждый покойник держал палец у губ или во рту, я понял, что все они сознательно собрались в этом печальном месте и отравились льдом-девять.
   Там были и мужчины, и женщины, и дети, многие в позе бокомару. И лица у всех были обращены к центру воронки, как у зрителей в амфитеатре.
   Мы с Моной посмотрели, куда глядят эти застывшие глаза, перевели взгляд на центр воронки. Он представлял собой круглую площадку, где мог бы поместиться один оратор.
   Мы с Моной осторожно подошли к этой площадке, стараясь не касаться страшных статуй. Там мы нашли камень. А под камнем лежала нацарапанная карандашом записка:
   «Всем, кого это касается: эти люди вокруг вас — почти все, кто оставался в живых на острове Сан-Лоренцо после страшных вихрей, возникших от замерзания моря. Люди эти поймали лжесвятого по имени Боконон. Они привели его сюда, поставили в середину круга и потребовали, чтобы он им точно объяснил, что затеял господь бог и что им теперь делать. Этот шут сказал им, что бог явно хочет их убить — вероятно, потому, что они ему надоели и что им из вежливости надо самим умереть. Что, как вы видите, они и сделали».
   Записка была подписана Бокононом.


121. Я ОТВЕЧАЮ НЕ СРАЗУ


   — Какой циник! — ахнул я. Прочитав записку, я обвел глазами мертвецкую в воронке. — Он где-нибудь тут?
   — Я его не вижу, — мягко сказала Мона. Она не огорчилась, не рассердилась. — Он всегда говорил, что своих советов слушаться не будет, потому что знает нм цену.
   — Пусть только покажется тут! — сказал я с горечью. — Только представить себе эту наглость — посоветовать всем этим людям покончить жизнь самоубийством!
   И тут Мона рассмеялась. Я еще ни разу не слышал ее смеха.
   Страшный это был смех, неожиданно низкий и резкий.
   — По-твоему, это смешно?
   Она лениво развела руками:
   — Это очень просто, вот и все. Для многих это выход, и такой простой.
   И она прошла по склону между окаменевшими телами. Посреди склона она остановилась и обернулась ко мне. И крикнула мне оттуда, сверху:
   — А ты бы захотел воскресить хоть кого-нибудь из них, если бы мог? Отвечай сразу!
   — Вот ты сразу и не ответил! — весело крикнула она через полминуты. И, все еще посмеиваясь, она прикоснулась пальцем к земле, выпрямилась, поднесла палец к губам — и умерла.
   Плакал ли я? Говорят, плакал. Таким меня встретили на дороге Лоу Кросби с супругой и малютка Ньют. Они ехали в единственном боливарском такси, его пощадил ураган. Они-то и сказали, что я плакал. И Хэзел расплакалась от радости.
   Они силком посадили меня в такси.
   Хэзел обняла меня за плечи:
   — Ничего, теперь ты возле своей мамули. Не надо так расстраиваться.
   Я постарался забыться. Я закрыл глаза. И с глубочайшим идиотическим облегчением я прислонился к этой рыхлой, сырой деревенской дуре.


122. СЕМЕЙСТВО РОБИНЗОНОВ


   Меня отвезли на место у самого водопада, где был дом Фрэнклина Хониккера. Осталась от него только пещера под водопадом, похожая теперь на и'глу — ледяную хижину под прозрачным сине-белым колпаком льда-девять.
   Семья состояла из Фрэнка, крошки Ньюта и четы Кросби. Они выжили, попав в темницу при замке, куда более тесную и неприятную, чем наш каменный мешок. Как только улеглись смерчи, они оттуда вышли, в то время как мы с Моной просидели под землей еще три дня.
   И надо же было случиться, что такси каким-то чудом ждало их у въезда в замок.
   Они нашли банку белой краски, и Фрэнк нарисовал на кузове машины белые звезды, а на крыше — буквы, обозначающие гранфаллон: США.
   — И оставили банку краски под аркой? — сказал я.
   — Откуда вы знаете? — спросил Кросби.
   — Потом пришел один человек и написал стишок.
   Я не стал спрашивать как погибла Анджела Хониккер-Коннерс, Филипп и Джулиан Каслы, потому что пришлось бы заговорить о Моне, а на это у меня еще не было сил.
   Мне особенно не хотелось говорить о смерти Моны, потому что, пока мы ехали в такси, чета Кросби и крошка Ньют были как-то неестественно веселы.
   Хэзел открыла мне секрет их хорошего настроения:
   — Вот погоди, увидишь, как мы живем. У нас и еды хорошей много. А понадобится вода — мы просто разводим костер и растапливаем лед. Настоящее семейство робинзонов, вот мы кто.


123. О МЫШАХ И ЛЮДЯХ


   Прошло полгода — странные полгода, когда я писал эту книгу.
   Хэзел совершенно точно назвала нашу небольшую компанию семейством робинзонов — мы пережили ураган, были отрезаны от всего мира, а потом жизнь для нас стала действительно очень легкой. В ней даже было какое-то очарование диснеевского фильма.
   Правда, ни растений, ни животных в живых не осталось. Но благодаря льду-девять отлично сохранились туши свиней и коров и мелкая лесная дичь, сохранились выводки птиц и ягоды, ожидая, когда мы дадим им оттаять и сварим их. Кроме того, в развалинах Боливара можно было откопать целые тонны консервов. И мы были единственными людьми на всем Сан-Лоренцо. Ни о еде, ни о жилье и одежде заботиться не приходилось, потому что погода все время стояла сухая, мертвая и жаркая. И здоровье наше было до однообразия ровным. Наверно, все вирусы вымерли или же дремали.
   Мы так ко всему приспособились, так приладились, что никто не удивился и не возразил, когда Хэзел сказала:
   — Хорошо хоть комаров нету.
   Она сидела на трехногой табуретке на той лужайке, где раньше стоял дом Фрэнка. Она сшивала полосы красной, белой и синей материи. Как Бетси Росс[8], она шила американский флаг. И ни у кого не хватило духу сказать ей, что красная материя больше отдает оранжевым, синяя — цветом морской волны и что вместо пятидесяти пятиконечных американских звезд она вырезала пятьдесят шестиконечных звезд Давида.
   Ее муж, всегда хорошо стряпавший, теперь тушил рагу в чугунном котелке над костром. Он нам все готовил, он очень любил это занятие.
   — Вид приятный, и пахнет славно, — заметил я. Он подмигнул мне:
   — В повара не стрелять! Старается как может! Нашему уютному разговору аккомпанировало издали тиканье автоматического передатчика, сконструированного Фрэнком и беспрерывно выстукивающего «SOS». День и ночь передатчик взывал о помощи.
   — Спаси-ии-те наши ду-ууу-ши! — замурлыкала Хэзел в такт передатчику:
   — Спа-аси-те на-ши дуу-ши!
   — Ну, как писанье? — спросила она меня.
   — Славно, мамуля, славно.
   — Когда вы нам почитаете?
   — Когда будет готово, мамуля, как будет готово.
   — Много знаменитых писателей вышло из хужеров.
   — Знаю.
   — И вы будете одним из многих и многих. — Она улыбнулась с надеждой. — А книжка смешная?
   — Надеюсь, что да, мамуля.
   — Люблю посмеяться.
   — Знаю, что любите.
   — Тут у каждого своя специальность, каждый что-то дает остальным. Вы пишете для нас смешные книжки, Фрэнк делает свои научные штуки, крошка Ньют — тот картинки рисует, я шью, а Лоу стряпает.
   — Чем больше рук, тем работа легче. Старая китайская пословица.
   — А они были умные, эти китайцы.
   — Да, царство им небесное.
   — Жаль, что я их так мало изучала.
   — Это было трудно, даже в самых идеальных условиях.
   — Вообще, мне жалко, что я так мало чему-то училась.
   — Всем нам чего-то жаль, мамуля.
   — Да, что теперь горевать над пролитым молоком!
   — Да, как сказал поэт: "Мышам и людям не забыть печальных слов: «Могло бы быть»[9].
   — Как это красиво сказано — и как верно!


124. МУРАВЬИНЫЙ ПИТОМНИК ФРЭНКА


   Я с ужасом ждал, когда Хэзел закончит шитье флага, потому что она меня безнадежно впутала в свои планы. Она решила, что я согласился воздвигнуть эту идиотскую штуку на вершине горы Маккэйб.
   — Будь мы с Лоу помоложе, мы бы сами туда полезли. А теперь можем только отдать вам флаг и пожелать успеха.
   — Не знаю, мамуля, подходящее ли это место для флага.
   — А куда же его еще?
   — Придется пораскинуть мозгами, — сказал я. Попросив разрешения уйти, я спустился в пещеру посмотреть, что там затеял Фрэнк.
   Ничего нового он не затевал. Он наблюдал за муравьиным питомником, который сделал сам. Он откопал несколько выживших муравьев в трехмерных развалинах Боливара и создал свой двухмерный мир, зажав сандвич из муравьев и земли между двумя стеклами. Муравьи не могли ничего сделать без ведома Фрэнкаон все видел и все комментировал.
   Опыт вскоре показал, каким образом муравьи смогли выжить в мире, лишенном воды. Насколько я знаю, это были единственные насекомые, оставшиеся в живых, и выжили они потому, что скоплялись в виде плотных шариков вокруг зернышек льда-девять.
   В центре шарика их тела выделяли достаточно тепла, чтобы превратить лед в капельку росы, хотя при этом половина из них погибала. Росу можно было пить. Трупики можно было есть.
   — Ешь, пей, веселись, завтра все равно умрешь! — сказал я Фрэнку и его крохотным каннибалам.
   Но он повторял одно и то же. Он раздраженно объяснял мне, чему именно люди могут научиться у муравьев.
   И я тоже отвечал как положено:
   — Природа — великое дело, Фрэнк. Великое дело.
   — Знаете, почему муравьям все удается? — спрашивал он меня в сотый раз. — Потому что они со-труд-ни-чают.
   — Отличное слово, черт побери, «со-труд-ниче-ство».
   — Кто научил их делать воду?
   — А меня кто научил делать лужи?
   — Дурацкий ответ, и вы это знаете.
   — Виноват.
   — Было время, когда я все дурацкие ответы принимал всерьез.
   Прошло это время.
   — Это шаг вперед.
   — Я стал куда взрослее.
   — За счет некоторых потерь в мировом масштабе. — Я мог говорить что угодно, в полной уверенности, что он все равно не слушает.
   — Было время, когда каждый мог меня обставить, оттого что я не очень-то был в себе уверен.
   — Ваши сложные отношения с обществом чрезвычайно упростились хотя бы потому, что число людей на земле значительно сократилось, — подсказал я ему. И снова он пропустил мои слова мимо ушей, как глухой.
   — Нет, вы мне скажите, вы мне объясните: кто научил муравьев делать воду? — настаивал он без конца.
   Несколько раз я предлагал обычное решение — все от бога, он их и научил. Но, к сожалению, из разговора стало ясно, что эту теорию он и не принимает, и не отвергает. Просто он злился все больше и больше и упрямо повторял свой вопрос.
   И я отошел от Фрэнка, как учили меня Книги Боконона.
   «Берегись человека, который упорно трудится, чтобы получить знания, а получив их, обнаруживает, что не стал ничуть умнее, — пишет Боконон. — И он начинает смертельно ненавидеть тех людей, которые так же невежественны, как он, но никакого труда к этому не приложили».
   И я пошел искать нашего художника, нашего маленького Ньюта.


125. ТАСМАНИЙЦЫ


   Крошка Ньют писал развороченный пейзаж неподалеку от нашей пещеры, и, когда я к нему подошел, он меня попросил подъехать с ним в Боливар, поискать там краски. Сам он вести машину не мог.
   Ноги не доставали до педалей.
   И мы поехали, а по дороге я его спросил, осталось ли у него хоть какое-нибудь сексуальное влечение. С грустью я ему поведал, что у меня ничего такого не осталось — ни снов на эту тему, ничего.
   — Мне раньше снились великанши двадцати, тридцати, сорока футов ростом, — сказал мне Ньют. — А теперь? Господи, да я даже не могу вспомнить, как выглядела моя лилипуточка.
   Я вспомнил, что когда-то я читал про туземцев Тасмании, ходивших всегда голышом. В семнадцатом веке, когда их: открыли белые люди, они не знали ни земледелия, ни скотоводства, ни строительства, даже огня как будто не знали. И в глазам белых людей они были такими ничтожествами, что те первые колонисты, бывшие английские каторжники, охотились на них для забавы. И туземцам жизнь показалась такой непривлекательной, что они совсем перестали размножаться.
   Я сказал Ньюту, что именно от безнадежности нашего положения мы стали бессильными.
   Ньют высказал неглупое предположение — Мне кажется, что все любовные радости гораздо больше, чем полагают, связаны с радостной мыслью, что продолжаешь род человеческий.
   — Конечно, будь с нами женщина, способная рожать, положение изменилось бы самым коренным образом. Но наша старушка Хэзел уже давным-давно не способна родить даже идиота-дауна.
   Оказалось, что Ньют очень хорошо знает, что такое идиоты-дауны. Когда-то он учился в специальной школе для неполноценных детей, и среди его одноклассников было несколько даунов.
   — Одна девочка-даун, звали ее Мирна, писала лучше всех — я хочу сказать, почерк у нее был самый лучший, а вовсе не то, что она писала. Господи, сколько лет я о ней и не вспоминал!
   — А школа была хорошая?
   — Я только помню слова нашего директора — он их повторял постоянно. Вечно он на нас кричал по громкоговорителю за какие-нибудь провинности и всегда начинал одинаково: «Мне до смерти надоело…»
   — Довольно точно соответствует моему теперешнему настроению.
   — У вас такое настроение?
   — Вы рассуждаете как боконист, Ньют.
   — А почему бы и нет? Насколько мне известно, боконизм — единственная религия, уделившая внимание лилипутам.
   Когда я не писал свою книгу, я изучал Книги Боконона, но как-то пропустил упоминание о лилипутах. Я был очень благодарен Ньюту за то, что он обратил внимание на это место, потому что тут, в короткое четверостишие, Боконон вложил парадоксальную мысль, что существует печальная необходимость лгать о реальной жизни и еще более печальная невозможность солгать о ней.

 
Важничает карлик.
Он выше всех людей.
Не мешает малый рост
Величию идей.

 



126. ИГРАЙТЕ, ТИХИЕ ФЛЕЙТЫ!


   -Все-таки удивительно мрачная религия! — воскликнул я.
   И я перевел разговор в область утопий и стал рассуждать о том, что могло бы быть и что еще может быть, если мир вдруг оттает.
   Но Боконон и об этом подумал, он даже целый том посвятил утопиям.
   Седьмой том своих сочинений он назвал: «Республика Боконона».
   В этой книге много жутких афоризмов:
   «Рука, снабжающая товарами кафе и лавки, правит миром».
   «Сначала организуем в нашей республике кафе, продуктовые лавки, газовые камеры и национальный спорт. После этого можно написать нашу конституцию».
   Я обругал Боконона черномазым жуликом и снова переменил тему.
   Я заговорил о выдающихся, героических поступках отдельных людей.
   Особенно я хвалил Джулиана Касла и его сына за то, как они пошли навстречу смерти. Еще бушевали смерчи, а они уже ушли пешком в джунгли, в Обитель Милосердия и Надежды, чтобы проявить милосердие и подать надежду, насколько это было возможно. И я видел не меньше величия в смерти бедной Анджелы. Она нашла свой кларнет среди развалин Боливара и тут же стала на нем играть, пренебрегая тем, что на мундштук могли попасть крупинки льда-девять.
   — Играйте, тихие флейты! — глухо пробормотал я.
   — Ну что ж, может быть, вы тоже найдете хороший способ умереть, — сказал Ньют.
   Так мог говорить только боконист.
   Я выболтал ему свою мечту — взобраться на вершину горы Маккэйб с каким-нибудь великолепным символом в руках и водрузить его там.
   На миг я даже бросил руль и развел руками — никакого символа у меня не было.
   — А какой, к черту, символ можно найти, Ньют? Какой, к черту, символ? — Я снова взялся за руль:
   — Вот он, конец света, и вот он я, один из последних людей на свете, а вот она, самая высокая гора в этом краю. И я понял, к чему вел меня мой карасс, Ньют.
   Он день и ночь — может, полмиллиона лет подряд — работал на то, чтобы загнать меня на эту гору. — Я покрутил головой, чуть не плача:
   — Но что, скажите, бога ради, что я должен там водрузить?
   Я поглядел вокруг из машины невидящими глазами, настолько невидящими, что, лишь проехав больше мили, я понял, что взглянул прямо в глаза старому негру, живому старику, сидевшему у обочины.
   И тут я затормозил. И остановился. И закрыл глаза рукой.
   — Что с вами? — спросил Ньют.
   — Я видел Боконона.


127. КОНЕЦ


   Он сидел на камне. Он был бос.
   Ноги его были покрыты изморозью льда-девять. Единственной его одеждой было белое одеяло с синими помпонами. На одеяле было вышито «Каса-Мона». Он не обратил на нас внимания. В одной руке он держал карандаш, в другой — лист бумаги.
   — Боконон?
   — Да.
   — Можно спросить, о чем вы думаете?
   — Я думал, молодой человек, о заключительной фразе Книг Боконона. Пришло время дописать последнюю фразу.
   — Ну и как, удалось?
   Он пожал плечами и подал мне листок бумаги.
   Вот что я прочитал:

 
   Будь я помоложе, я написал бы историю человеческой глупости, взобрался бы на гору Маккэйб и лег на спину, подложив под голову эту рукопись. И я взял бы с земли сине-белую отраву, превращающую людей в статуи. И я стал бы статуей, и лежал бы на спине, жутко скаля зубы и показывая длинный нос — САМИ ЗНАЕТЕ КОМУ!