Оказалось, вот какая история: хотя ресторан находится в том же здании, где гостиница, — два шага от Таймс-сквер, — владельцы у них разные. Гостиница капитулировала: больше никаких постояльцев. А вот ресторан только что отремонтировали, поскольку его владелец считал крах в экономике делом временным ненадолго это, ведь единственная причина в том, что у бизнесменов расшалились нервы.
   Мы с Сарой просто не в ту дверь толкнулись. Как же это мы, говорю ей, а она в ответ:
   — Вечная моя история. Обязательно для начала двери перепутаю.
   Пришлось нам снова на улицу в темноту выйти и направиться к двери, за которой нас ждало заказанное пиршество. Мистер Маккоун велел заказать ужин предварительно. Так я и сделал. Сам хозяин ресторана поднялся нам навстречу. Он был француз. У него в петлице смокинга красовалась розетка, которая мне не говорила ничего, зато Саре была хорошо знакома, потому что такая же имелась у ее отца. Такие, объяснила она, носят кавалеры французского ордена Почетного легиона.
   Сара часто проводила лето в Европе. А я там ни разу не был. Она свободно владела французским, и они с хозяином исполнили целый мадригал, перебрасываясь фразами на этом самом мелодичном из всех языков. Ума не приложу, как бы я прожил жизнь, не будь рядом со мной женщин, способных выполнять функции переводчика. Из тех четырех, которых я любил, лишь Мэри Кэтлин 0'Луни не знала ни одного языка за вычетом своего родного. Хотя и Мэри Кэтлин послужила мне переводчиком, когда, будучи гарвардским студентом и коммунистом, я пытался объясниться с американским рабочим классом.
   Хозяин ресторана по-французски сообщил Саре, а она — мне, что Депрессия случилась просто из-за слабонервности. Подождите только, вот выберут президентом кого-то из демократов, и тут же будет отменен сухой закон, и опять можно будет жить в свое удовольствие.
   Подвел он нас к столику. Зал, думаю, был рассчитан не меньше чем на сто посетителей, но сейчас и всего-то набралось десяток с небольшим. Стало быть, еще не перевелись люди при деньгах. Пытаюсь вспомнить их лица, и все время возникают перед глазами гравюры Георга Гросса, [36]изображающие спекулянтов да плутократов, нажившихся на бедствиях, которые Германия претерпела после первой мировой войны. Тогда, в тысяча девятьсот тридцать первом, я этих гравюр еще не видел. Ничего я тогда еще не видел.
   Помнится, обратил я внимание на расплывшуюся старуху в брильянтовом ожерелье, которая сидела за столиком совершенно одна. На коленях у нее лежал китайский мопс. И на собачонке тоже было брильянтовое ожерелье.
   Еще, помню, был увядший старикашка, который низко наклонялся над тарелкой, прикрывая ее от чужих глаз руками. Сара шепнула мне: смотри-ка, ему как будто порцию зажаренной королевской плоти принесли. Потом выяснилось, что он ел икру.
   — Очень, наверно, дорогое местечко, — сказала Сара.
   — Подумаешь, — отвечал я, — не беспокойся, пожалуйста.
   — Деньги — такая непонятная вещь. Ты хоть немного разбираешься в деньгах?
   — Нет.
   — У одних карманы лопаются, другим на хлеб не хватает, задумчиво проговорила она. — Похоже, никто уже не возьмет в толк, что происходит.
   — Не может такого быть, — заявил я. Теперь бы поостерегся такие заявления делать.
   Я даже больше скажу: повертевшись в своем гигантском международном концерне, я твердо понял — никто из преуспевших даже не желает взять в толк, что же происходит.
   Мы самые настоящие обезьяны. Гориллы мы, вот что.
   — А как мистер Маккоун считает, долго еще продлится Депрессия? — осведомилась она.
   — Да что он там может считать, он же в бизнесе ничего не смыслит.
   — Если ничего не смыслит в бизнесе, тогда почему он такой богатый?
   — Все дела его брат ведет, — объяснил я.
   — Вот было бы хорошо, если бы дела моего отца тоже кто-нибудь за него вел.
   Мне было известно, что дела ее отца шли совсем скверно, брат ее, живший со мною в одной комнате, даже решил по окончании семестра оставить университет. Он туда, кстати, и не вернется. Станет санитаром в туберкулезном санатории и сам подцепит туберкулез. Поэтому его не призовут, когда начнется вторая мировая война. Он вместо армии будет работать сварщиком в бостонских доках. Мы с ним потеряем друг друга из виду. Сара, с которой мы теперь опять постоянно видимся, рассказала, что он умер от сердечного приступа в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году, рухнул и не поднялся с пола у себя в слесарной мастерской, которую в одиночку содержал на мысе Код, в поселке Сэндвич.
   Звали его Редфорд Олден Уайет. Всю жизнь он прожил холостяком. Сара говорит, ванну он принимал хорошо если раз в год.
   Что называется, по-простому, без выкрутасов жил, как деды завещали.
   Да что там деды! Прадеды и прапрадеды, если уж на то дело пошло. В их роду и прапрадеды были побогаче соседей. А теперь вот отцу Сары приходится за бесценок спускать все, что скопили предки, — английские кубки металлические, серебро работы Пола Ревира, [37]портреты изображающие разных Уайетов — морских капитанов, торговцев, проповедников, юристов, — всякие диковинки, из Китая привезенные.
   — Ужасно видеть, как отец опускается все больше и больше, сказала Сара. — Твой-то отец как, не опустился?
   Это она про выдуманного мной хранителя художественной коллекции мистера Маккоуна. Тогда мне без особого труда удавалось представить себе отца в такой роли. А теперь и пытаться не стану.
   — Да нет, ничего, — ответил я.
   — Повезло вам.
   — Наверно, — говорю. Отцу моему и правда повезло. Они с матерью изловчились откладывать чуть не все, что зарабатывали, а банк, в который были вложены эти деньги, пока что не лопнул.
   — И почему люди так из-за денег с ума сходят? — размышляла вслух Сара. — Я вот говорю отцу: мне все равно, сколько там у нас осталось. Обойдусь и без поездок в Европу. А учиться ненавижу. С радостью бы больше в школу свою не возвращалась. Все равно ничему я там не научилась. И что яхты наши пришлось продать, тоже хорошо. Мне никогда на этих яхтах не нравилось. Тряпок новых мне покупать не нужно. Сто лет носи — не переносишь. Только отец не верит, когда я ему все это говорю. «Разорил я тебя, — твердит. — Всех вас разорил».
   Между прочим, ее отец был просто совладельцем фирмы «Уайет» по производству часов, а сам делами не занимался. Когда определяли виновных в массовом отравлении радием, от ответственности это его не освободило, хотя вообще-то он главным образом торговал яхтами, крупнейший был торговец на весь Массачусетс. Понятно, что в тысяча девятьсот тридцать первом весь этот бизнес полностью прекратился. И по мере того, как сворачивалась его торговля, росли — сам от него однажды слышал именно эти слова — «кипа никому не нужных квитанций, а еще счета да расписки, ну прямо тебе гора Вашингтона и пик Пайка».
   Он тоже был гарвардец, возглавлял в тысяча девятьсот одиннадцатом нашу непобедимую команду пловцов. Растратив все свое состояние до конца, он уж больше не работал. Жил на заработки жены, которая у них на дому дешевые обеды наладила. Умерли они оба без гроша в кармане.
   Так что, выходит, не первый я гарвардский выпускник, которому на заработки жены приходилось существовать.
   Ну и пусть.
   Там, в ресторане «Арапахо» Сара говорит мне: извини, что я такая грустная, мы же сюда повеселиться пришли. Сейчас, говорит, развеселюсь.
   И тут официант в сопровождении хозяина приносит первое блюдо, которое мне из Кливленда — из этакой-то дали — велел заказать мистер Маккоун. Блюдо это — по полудюжине устриц на нас обоих. Я устриц сроду не пробовал.
   —  Bon appetit! [38] — хозяин сказал. Потрясающе! В жизни никто так со мною не разговаривал. И до чего же замечательно, что вот, по-французски сказано, а я понял без перевода. Между прочим, французский я четыре года изучал в кливлендской школе, только ни разу не встретился мне человек, который изъяснялся бы на диалекте, там преподававшемся. Наверно, на таком французском говорили одни ирокезы-наемники, когда французы с индейцами воевали.
   А вот и скрипач, цыган этот, к нашему столику подошел. Наяривает, чувства всякие изображая, и здорово у него выходит, хотя на самом-то деле ему чаевые не терпится получить. Вспомнил я, что мистер Маккоун велел давать на чай не жалея. Прежде мне никому их давать не доводилось. Ну, вытаскиваю потихоньку бумажник, пока скрипка гремит, и достаю доллар — так мне показалось, что доллар. Чтобы доллар получить, какому-нибудь работяге в те дни пришлось бы десять часов головы не поднимать. А я вот сейчас доллар на чай дам, от всей души. Хотя дай я всего пятьдесят центов, только бы и было разговоров: погляди, как деньгами швыряется. Скомкал я бумажку в кулаке — сию минуту, доиграет свою музыку, и я с непринужденностью волшебника вознагражу его за труды.
   Незадача-то вот какая вышла: это не доллар был. Бумажка была в двадцать долларов.
   За эту свою немыслимую ошибку я немножко виню Сару. Когда я деньги из бумажника вытаскивал, она опять принялась осмеивать плотскую любовь, такой вид сделала, будто от музыки жуть до чего распалилась. Узел мне на галстуке ослабила, а обратно завязать у меня не получалось. Мне галстук мать моего приятеля завязала, в чьем доме я остановился. А Сара все не уймется: смачно поцеловала кончики пальцев и провела мне по воротничку, полоски от губной помады на нем остались.
   Музыка смолкла. Я расплылся в благодарной улыбке. А затем бейсболист Джим Брейди, перевоплотившись в свихнувшегося сынка кливлендского шофера, вручил цыгану двадцать долларов.
   Цыган сначала весь в улыбке расцвел, еще бы, решил, что целый доллар ему достался.
   Сара, тоже подумавшая, что я целый доллар дал, сочла такое чрезмерным.
   — Господи Боже! — говорит.
   И тут этот цыган, видно, вздумав ее поддразнить — вот, дескать, доллар-то мой теперь, не вернешь, — развернул банкноту, так что все мы первый раз увидели стоявшую на ней астрономическую цифру. От удивления он так и разинул рот, да и мы тоже.
   А затем — цыган ведь, значит, насчет денег капельку лучше соображает, чем все прочие, — он метнулся вон, исчезнув за дверями ресторана в ночи. Так по сей день и не знаю, вернулся ли хоть за футляром от скрипки.
   Но вы только представьте себе, какое все это произвело впечатление на Сару!
   Она решила, что я нарочно так сделал, по глупости вообразив, будто все случившееся распалит ее до белого каления. Никогда еще она так меня не презирала.
   — Сазан несчастный! — воскликнула она. Должен сказать, что разные высказывания я, конечно, большей частью воспроизвожу в этой книжке по памяти, не ручаясь за точность. Но вот это, про сазана, абсолютно достоверно.
   Чтобы вы почувствовали, как оскорбительно оно прозвучало, поясню: «сазан» было тогда очень ходовое словечко, которое недавно приобрело особый смысл, — так, с вашего позволения, называли того, кто, сидя в ванне, ловит ртом пузырьки, если ему пернуть случилось.
   — Ах ты, дрочила недоделанный! — То есть чересчур мастурбацией увлекаюсь. Про такие вещи она знала. Все она знала — и даже слишком.
   — Ты за кого себя принимаешь? — спрашивает. — Верней, меня ты за кого принимаешь? Ладно, пусть я ни черта не соображаю, говорит, — зато ты больно умен, если решил, что меня можно пронять такими штучками!
   Так скверно мне, кажется, никогда не приходилось. Даже когда в тюрьму садился, не чувствовал я себя до того паршиво. Даже когда на волю выходил. И даже когда спалил драпировки, которые жена как раз собралась отослать клиенту в Чеви-Чейз.
   — Отвези меня, пожалуйста, домой, — сказала Сара Уайет. Мы ушли, ни к чему не прикоснувшись, хотя заплатить все равно пришлось. Ничего я не мог с собой поделать, всю дорогу назад носом хлюпал.
   В такси, глотая слезы, признался ей, что этот ужин в ресторане вовсе не моя была идея, это меня Александр Гамильтон Маккоун превратил в робота с дистанционным управлением. Признался, что наполовину я поляк, наполовину литовец, и отец мой обыкновенный шофер, а эти замашки джентльмена да щеголя мне просто велели на себя напустить. Никогда не вернусь в Гарвард, сказал я ей, вообще не знаю, что со мной будет, жить мне не хочется.
   До того я был жалок, а Сара до того ко мне сочувствием прониклась и так себя ругала, что стали мы с ней лучшими на свете друзьями, и продолжалась эта дружба, как я уже сказал, семь лет, хотя и с перерывами.
   Из колледжа Пайн Мэнор она ушла. Стала медицинской сестрой. Пока этой профессии обучалась, так ее страдания и несчастья бедняков растрогали, что она вступила в Коммунистическую партию. И меня заставила.
   Получается, никаким я коммунистом не сделался бы, если бы Александр Гамильтон Маккоун не велел мне пригласить хорошенькую девочку в ресторан «Арапахо». И вот сорок пять лет спустя опять я вхожу в здание, где этот ресторан помещался. Почему я решил первую свою ночь на свободе провести именно здесь? Да просто чувствовал в этом иронию судьбы. А нет американца, будь он хоть совсем старый, несчастный и одинокий, которому не по силам подобрать собственную коллекцию таких вот шуточек судьбы.
   Стало быть, вхожу, осматриваюсь — вот на этом самом месте хозяин ресторана сказал мне «Bon appetit!»
   От вестибюля теперь отхватили порядочный кусок, оборудовав туристическое агентство. Постояльцам, проводившим здесь ночь, остался лишь узкий проход со стойкой администратора в конце. Коридорчик до того тесный, что стула или кушетки не поставишь. Исчезли зеркальные двери с дырочкой, через которую мы с Сарой оглядывали знаменитый большой зал ресторана. Арка, в которой были эти двери, правда, сохранилась, однако ее заложили кирпичами, и до того грубо, топорно это было сделано, словно строили стену, препятствующую коммунистам стать капиталистами в Берлине. На этой перегородке повесили телефон-автомат. Кто-то взломал дверцу отделения для монет, болтается неприкаянно. И диск выдран.
   Но надо же, администратор там, вдали, кажется, в смокинг наряжен и даже с бутоньеркой!
   Подошел поближе, и выяснилось, что это меня глаза нарочно обманывают. Оказывается, он просто в хлопковой рубашке, а на ней намалеваны лацканы смокинга, бутоньерка, манишка белая, галстук бабочкой, платочек в нагрудном кармане, запонки и все прочее. Отродясь такой рубашки не видел. И как-то не позабавило меня, что такие носят. Скорее смутило. Наверно, он эту рубашку для смеха надел, только мне не смешно.
   Зато борода у администратора этого была настоящая, а еще больше бросалась в глаза самая что ни есть настоящая пряжка на ремне, поддерживающем сползающие брюки. Он, хочу вам сообщить, по-другому теперь одевается, став вице-президентом по. закупкам в ассоциации «Гостеприимство, лимитед», подчиненной корпорации РАМДЖЕК. Тридцать лет ему сейчас. Зовут Исраел Эдель. Как и мой сын, он женат на черной. У него докторская степень по истории, в университете Лонг Айленда получена по совокупности научных заслуг — пока учился, был отличник и член Фи-Бета-Каппа. [39]В тот вечер Исраел, увидев, что я подхожу к стойке, с неохотой оторвался от чтения «Америкен сколар», высокоученого журнала, который Фи-Бета-Каппа ежемесячно издает. Работы получше, чем ночные дежурства в отеле «Арапахо», найти ему не удавалось.
   — У меня номер заказан, — говорю.
   — Что, что? — переспрашивает. Вовсе не с намерением дать мне от ворот поворот. Он и правда был изумлен. В отеле «Арапахо» комнаты давно уже не заказывают. Там если и останавливаются, так только неожиданно для самих себя, когда какое-нибудь несчастье случилось. Уже на следующий день, когда мы с ним столкнулись в лифте, Исраел мне сообщил: «Заказывать номер в „Арапахо“ все равно что на койку в отделении травматологии претендовать». Между прочим, он теперь подумывает приобрести «Арапахо», чтобы гостиница вошла в систему отелей, принадлежащих ассоциации «Гостеприимство, лимитед», у них по всему миру гостиницы есть, включая город Катманду.
   Нашел он мое письмо на полке с перегородками-окошечками, висевшей у него за спиной.
   — Вы, значит, на неделю? — с недоверием спрашивает.
   — На неделю.
   Имя мое ничего ему на сказало. Как историк он специализируется на изучении ересей в Нормандии тринадцатого века. Однако же догадался, что я прямо из заключения, — обратный адрес на письме был не совсем обычный: почтовый ящик посередине Джорджии, где и мест обитаемых нет, а после моей фамилии — рядок цифр.
   — Мы, — говорит, — вот что для вас, уж во всяком случае, сделать можем, мы вам номер для новобрачных дадим.
   Вообще-то не было там никакого номера для новобрачных. Все номера давно уже перегородили, превратив в клетушки. Но одну такую клетушку, всего одну, недавно побелили и обои поменяли впоследствии я узнал, из-за того так старались, что в ней произошло особенно изощренное убийство подростка, зарабатывавшего проституцией. Исраел Эдель, правда, никаких особенно уж мрачных мыслей больше у меня не пробуждал. Он приветливым сделался. Да и комнатка, сказать по правде, выглядела вполне приветливо.
   Дал он мне ключ, которым, как я потом выяснил, отпиралась каждая вторая дверь в гостинице. Поблагодарил я его, и при этом произошла ошибка, которую мы, собиратели шуточек судьбы, часто допускаем: захотелось мне, чтобы и он эту иронию почувствовал. А так не выходит, если человек сам подобного не пережил. Говорю ему: я уж тут бывал, в «Арапахо» вашем, в тысяча девятьсот тридцать первом. Ему в одно ухо влетело, в другое вылетело. И осуждать его за это нельзя.
   — Мы тогда с одной девушкой отлично тут погуляли, — говорю.
   — Ага, понятно.
   А я все не успокоюсь. Рассказываю, как дырку в зеркальных створках нашли, зал этот знаменитый сквозь нее разглядывали. Спрашиваю, теперь-то что там, за перегородкой?
   Ответил он равнодушно так, просто факт сообщил, а у меня прямо-таки бомба в мозгу разорвалась, как будто он мне по физиономии с размаха заехал.
   — Фильмы там крутят, — сказал он, — ну, знаете, для дрочил.
   В жизни не слыхал, что такие кинотеатры существуют. Что еще за фильмы, осторожно его спрашиваю.
   Тут он немножко встряхнулся, удивило его, что я ни о чем таком не слышал и явно шокирован. Потом он мне признался: жалко ему стало, что расстроил славного старичка, сообщив ему, какие жуткие вещи прямо вот за этой дверью происходят. Он вроде отца для меня оказывался, а я как младенец несмышленый. «Да успокойтесь, — говорит, — ерунда».
   — Нет, расскажите, пожалуйста.
   И тогда он неспешно, терпеливо, хотя без особой охоты объяснил мне, что на месте ресторана теперь работает кинотеатр. А в этом кинотеатре показывают исключительно картины про любовь между мужчинами, то есть гомосексуалистами, и во всех этих картинах кульминация состоит в том, что один актер вытаскивает свою штуковину и засовывает ее другому актеру в самое фундаментальное место.
   Я прямо онемел. Никогда бы и в голову мне не пришло, что первая поправка к конституции Соединенных Штатов Америки и замечательное искусство кинокамеры могут соединиться с целью произвести на свет этакий кошмар.
   — Вы извините, — сказал Исраел.
   — Извинил бы — если б было за что, — ответил я. — Спокойной ночи. — И двинулся отыскивать свой номер.
   По пути к лифту я прошел мимо грубо сложенной стены, которая заменила стеклянные двери. Задержался там на минутку. Губы мои шептали что-то такое, что я и сам не сразу понял. А потом сообразил, что же пытались выговорить мои губы, что они должны были шептать.
    Bon appefit, вот что.

11

   Что мне сулит грядущий день?
   Помимо всего прочего, встречу с Леландом Клюзом, человеком, которого я предал в тысяча девятьсот сорок девятом.
   Но сейчас я распакую чемодан, аккуратно все сложу, немножко почитаю — и в постель, чтобы завтра хорошо выглядеть. Буду подтянут, собран. «По крайней мере курить бросил», — подумалось мне. Да и комната досталась чистенькая, как славно.
   Двух верхних ящиков комода вполне хватило, чтобы разместить все мои пожитки, но я и в остальные заглянул. И обнаружил, что в самом нижнем лежат семь кларнетов, только разобранных и кое-чего не хватает: футляров, мундштуков, подбор клавишей не полный.
   Часто так вот случается в жизни.
   Мне бы, тем более что я только-только из заключения вышел, побежать обратно к администратору и сообщить: сам того не желая, я оказался укрывателем развинченных кларнетов, целого ящика. Может, он полицию вызовет? Ясное дело, краденые они. Как я узнал на следующий день, их стащили с грузовика, на который было нападение где-то в Огайо, и при этом убили водителя. А значит, всякому, у кого эти инструменты по частям обнаружатся, грозит арест как соучастнику в убийстве. По всей стране в музыкальных лавках, выясняется, оповещение висело — немедленно обратиться в полицию, если кто-нибудь предложит в большом количестве разные детали от кларнетов. У меня в ящике, я так предполагаю, лежала примерно тысячная часть того, что сперли с грузовика.
   А я просто взял да задвинул этот ящик. Неохота было опять по лестнице топать. Телефона в номере не было. Ладно, утром скажу.
   Оказывается, устал я до предела. В театрах, которых тут рядом полно, еще занавес не дали, а у меня уже глаза закрываются. Опустил я жалюзи и на постели растянулся. И тут же вырубился «спати-спатеньки», как говаривал в детстве мой сын, — а проще сказать, уснул.
   Приснилось мне, что сижу я в покойном кресле в нью-йоркском гарвардском клубе, это квартала четыре отсюда. Нет, не подумайте, что в молодость вернулся. Но словно бы и не сидел вовсе, а очень даже благополучен, возглавляю какой-то средней величины фонд или, может, состою помощником министра внутренних дел или там исполнительным директором Национального общества поощрения гуманитарных исследований, словом, что-то в таком роде. Да я и правда чем-то в таком роде сделался бы на закате своих дней, точно знаю, не надо было только против Леланда Клюза показания давать тогда, в тысяча девятьсот сорок девятом.
   Какой был утешительный сон! Век бы такие снились. Костюм на мне только что из чистки. Жена еще жива. Сижу, кофе с коньяком попиваю после отличного ужина с однокурсниками, выпуск тысяча девятьсот тридцать пятого года. Одна была подробность, прямо из реальности в сон перекочевавшая: я гордился, что бросил курить.
   Но тут мне кто-то сигарету предлагает, а я, не подумав, ее беру. Ну просто для полноты наслаждения, раз уж разговор у нас такой занимательный, ощущение сытости по всему телу и прочее. «Да, спасибо», — говорю, припомнив, как в молодые годы дурака валял. Улыбнулся еще, подмигнул кому-то. И подношу сигарету к губам. А приятель уже и спичку зажег. Затянулся я, и так глубоко, прямо в пятках защекотало.
   Во сне было так: я на пол полетел, сотрясаемый конвульсиями. А на самом деле это я свалился с постели в гостинице «Арапахо». Во сне чистенькие мои, прозрачные легкие из розовых шариков превратились в высохшие черные изюминки. Из ушей, из носа горькая коричневая жижа течет.
   Но всего хуже было испытанное мною чувство позора.
   Даже когда я начал соображать, что ни в каком я не в гарвардском клубе и нет вокруг однокурсников, которые в кожаных креслах расселись и смотрят на меня осуждающе, даже когда выяснил — могу вот воздух втянуть и не захлебнусь, все равно от позора места себе не находил.
   Я же прахом пустил то последнее, чем мог гордиться, — гордое чувство, что бросил курить.
   Пробудившись при свете, пробивавшемся с Таймс-сквер и падавшем на меня со свежевыбеленного потолка, я долго разглядывал свои руки. Вытянул вперед пальцы, покрутил ладонями, словно я волшебник и сейчас фокус покажу. Демонстрировал воображаемой публике, что сигарета, которую только что держал, испарилась в воздухе.
   Только волшебник я там или нет, а из-за этой сигареты так же успокоиться не мог, как и публика одураченная. Поднялся с пола, места себе не находя от перенесенного унижения, и озираюсь вокруг, огонек непогасший отыскиваю.
   Но не было нигде этого огонька.
   Я сел на краешек постели, совсем уже пробудившийся и взмокший от пота. Стал обдумывать, что у меня и как. Стало быть, всего лишь нынче утром я вышел из тюрьмы. И, значит, дожидаясь рейса, сидел в аэропорту там, ще можно курить, однако ничуть меня к сигарете не потянуло. А сейчас я, учтем, нахожусь на верхнем этаже отеля «Арапахо».
   Нет, нигде тут табак не замешался.
   Вот вам насчет того, что такое счастье в нашем мире: счастливее меня никого в истории не отыщется.
   «Слава Богу, — подумал я, — сигарета мне только приснилась».

12

   На следующее утро в шесть часов — у нас в тюрьме сигнал побудки в это время давали — я вышел из гостиницы в город, потрясенный собственной непорочностью. Никто нигде не совершал ничего худого. Даже вообразить какие-нибудь худые дела было невозможно. С чего бы вздумалось худое творить?