Что ж касается царицы Евдокии Федоровны, найденной по следствию виновной в умышлении на жизнь мужа, Петр не желал более называть “змею подколодную” своей супругою; царица была навечно сослана в суздальский Покровский монастырь, пострижена в монахини, и звалась она отныне Еленою»[20].
* * *
   Показательная казнь была лишь первым шагом на пути решительных преобразований молодого царя. После кровавых ужасов враги Петра затихли, прижали хвосты: страшно было противиться его безрассудному гневу, гибельно было не исполнять его повелений. А Петр, опираясь на этот страх, как на меч, начал вершить разные перемены и улучшения в «ветхозаветных» учреждениях; взялся вводить новый порядок железной рукой, да не только в части устройства государства Российского, но даже в нравах и обычаях своего народа.
   ...Лес рубят – щепки летят. В лихорадке «дел дерзких, невиданных» допущено было немало оплошностей страшных, но многократно больше сделано было достойного, верного, славного – столь судьбоносного и необходимого для новой России. Зная не понаслышке, как много «наружность вещей» имеет влияния на людей дремучих и темных, «загрубевших в болванстве своем», Петр прежде всего обратил свое внимание на «наружный фасад».
   «Предки наши в привычках, обыкновениях и даже одежде своей имели изрядно сходства с соседями-азиатами: золотые кафтаны, богатые шубы, собольи, медвежьи да куньи шапки, длинные бороды до пупа делали их похожими на персов, турок и татар, разделяя глубокой и резкой межою с соседями-европейцами. От ликвидации этой “межи” зависело очень многое: в одежде человека цивилизованного, казалось, легче и проще было приступить к образованию и культуре! К тому же была еще причина, по коей европейское платье стало необходимо для русских: они так ненавидели иностранцев, что эти несчастные люди, с такими препонами выписываемые Петром из “чужедальних краев”, порою подвергались опасности, выходя на улицу в своих нарядах и платьях»[21].
   ...И вот, вскоре после казни стрельцов был объявлен царский указ: дворяне, бояре и все военные люди обязаны бороды брить и носить новое платье, оное походило на платье голландцев, французов и немцев. Ох, сколько шуму, тревоги и страху наделал этот указ! Сколько горячечных чувств произвел он в сердцах жителей патриархальной Московии!
   Иностранцы, понятно, согрелись душой: вспыхнула в их сердцах надежда, что можно будет теперь избегать гнева народного в толпе русских, одетых одинаково с ними; зато русские были по первым годам едва ли не в отчаяньи от сего указа. Угроза и гибель грозила их бородам и одеждам! Рушилось мироздание! Забвению и поруганию предавался уклад их благословенных отцов и дедов!
   – Гибель!
   – Закат России пришел, православные!
   – Видано ли? Россию-матушку в панталоны и букли одеть басурманские!
   – Край наш настал, братья! Уж дале некуда потешаться над Русью!
   ...Верно и то: многие набожные люди искренне полагали, что сбрить бороду – значит опорочить образ Божий, и многие готовы были последнее отдать, лишь бы только сохранить эту драгоценность!
   Но Петр был неумолим, тверд как кремень. Точно прорвавшая плотину вешняя вода, хлынули из Кремля приказы государя.
   И вот уж лихо и зло защелкали, залязгали ножницы исправников царских. Петр в горячке дел своих сам был примером во всем. Лично срывал с плеч долгополые кафтаны и лисьи шубы, резал бороды и клещами день за днем искоренял дикость и варварство на Руси. Прямо на улицах, у хозяйских ворот отхватывались дремучие бороды, обрезались полы кафтанов у упрямцев; с тех, кто «медведем в берлоге» решил отсидеться в родовых теремах, не желая расстаться со своим сокровищем – бородой, взимались оглашенные штрафы... и вскоре плакали бороды... приказали долго жить дедовские кафтаны...
   Дальше – больше: аппетит приходит во время еды, а аппетиты Петра воистину были великими! И вот на головы вельмож, оторопевших от града ударов судьбы, обрушился новый указ. По царскому повелению он был нацелен в самое сердце, в святая святых Домостроя старой Руси. «Какую жизнь вели прежде русские женщины? То была наискушнейшая жизнь. Не смея никуда показаться без покрывала, они проводили все свое время, как затворницы монастырские, и не имели своей воли даже и в самом важном деле жизни – в своем замужестве. Их отдавали за того человека, которого выбирали родители, без всякого согласия со стороны невесты и даже прежде, нежели молодые могли друг друга узреть. После этого можно судить о счастьи этой четы, еще не знакомой между собою, но уже навек соединенной! В этом “пасьянсе двух сердец” женщина была еще более достойна жалости, нежели мужчина. Последний хоть мог забыть неудачный выбор своих родителей в шуме света и общества; он мог заниматься службою, охотою, живыми беседами в кругу умных людей... Но женщина дело другое; она – та же невольница в доме мужа, как прежде в доме отца; лишь перешла из своей светелки-темницы девичьей в глухие покои супруга, где развлеченье все: вышивка да кот с клубками; здесь не было даже того развлеченья, которое доставляет хозяйство: негоже было в старину боярыне русской заниматься “трудом”, да и не приучены они к сему были с младых ногтей»[22]. Оно и понятно: во всяком доме, где водился достаток, были и ключница, и казначея, и несколько кухарок с прислугою. Вот и томились они, прели в тоске да безделье. Хозяйкам оставалось только потчевать за каждым обедом по десять блюд да «пуды телес» набирать, сидя на пуховых софах своих; мять и тискать котов-баюнов да скучать нестерпимо в тоске и лени!
   ...Такая участь женщин не могла не задеть внимания деятельного Петра. Он всегда думал, что общество премного теряло от затворничества женщин, а побывав в чужих краях и собственными глазами увидев, сколько счастья и радости может просвещенная женщина пролить на семейство свое и сколько пользы принесет обществу ее присутствие в нем!.. Словом, взялся Петр наводить порядки и на сем поприще. Решительно приступил он к исполнению своего намерения и строго-настрого приказал, чтобы ни один священник не венчал никакой пары без собственного согласия ее; чтобы каждый жених и невеста непременно знали друг друга по крайней мере около шести недель до свадьбы, а чтобы доставить им случай «быти знакомыми», приказал мужьям и отцам «приезжати на все праздники при дворе, во все публичные собрания» и на все обеды вместе со своими женами и дочерьми, одетыми так, как иностранки!
   Громом среди ясного неба прогрохотала эта весть по всей Москве! Бояре дивились, задыхались от злобы и гнева: «Не царь-государь, а шут гороховый! Грех и позор на весь свет! Да и нас, столбовых дворян, курам на смех выставить хочет, злец! Так нет же! Не быть по сему! Содом и Гоморра![23]».
   ...Зато екнули, задрожали сердца от неслыханной прежде новости у молодых барынь... А уж как веселилась и звенела в предвкушении знакомств кровь в жилах у незамужних девиц!.. Радовались они новому закону, как средству освободиться от скучной неволи да каторги; старые сожалели, что не родились позже на несколько десятков лет: «Эх, кабы нынче быть молодицами! Пользоваться новым правом, оным веселый да просвещенный государь наш с ума ли, с дурости... одарил бабье царство».
   Много, безмерно много делалось Петром Великим во внутренней и внешней политике молодой России. И вот очередной итог: с началом 1700 года сделан новый важный шаг к совершенному слиянию России с Европой. «Предки наши до сего времени праздновали начало года не с 1 января, как делают все христиане, но с 1 сентября. Разумеется, эти четыре месяца разницы причиняли большие беспорядки в сношениях русских с европейцами, и вот Петр 19 декабря 1699 года объявил народу, что-де это темное, родимое пятно на теле России он убирает... и с 1 января начнется Новый год!»
   Приверженцы старины подняли было опять бучу против сей важной новости, но громкий шум праздников и торжественное моление по всем церквам в самую минуту начала его заглушили все возмущенные голоса староверов-раскольников.
   ...Наступивший 1700-й год памятен был для русских заключенным 3 июля тридцатилетним выгодным миром с Турцией, однако черная весть с запада омрачила народные гулянья.

Глава 2

   Карл XII, король Швеции, объявил России войну. Война эта, впрочем, была ожидаема, важна для России и имела столь сильное влияние на судьбу ее, что трудно переоценить ее значение. В отечественной истории ее окрестили Северной войной, потому как в ней участвовали не только Россия и Швеция, но и другие северные государства.
   Шведы издавна, со времен варягов[24] слыли народом лихим и воинственным. Они часто отнимали земли у своих соседей. Так, штыком и кровью, им достались Ингерманландия и Карелия, Лифляндия и Эстляндия. Россия, понятное дело, желала возвратить под свою законную власть две первые, Польша – последние. В это тревожное время поляки избрали своим королем саксонского курфюрста Августа II, но с тем условием, чтобы он непременно отнял у шведов прежние земли польские. Желания, амбиции и выгоды соединили Августа II с Петром I. Король датский тоже «имел зуб» на Швецию за отнятие части его кровных земель и с большой охотой согласился быть союзником России и Польши против Швеции.
   Меж тем Швецией правил в это время молодой, энергичный король – Карл XII. Имя сего легендарного короля было окутано воинской славой. Вся Европа рукоплескала шведскому штыку. Кумиром Карла был прославленный полководец античной Греции Александр Македонский. Во всей истории древней и новой он не находил никого выше Александра Великого и почитал за славу и честь во всем ему подражать. С такими намерениями, с храбростью, доходившей до геройства, с гордыней, близкою к гордыне македонского завоевателя, не удивительно, что Карл не только без страха узнал о собиравшемся против него союзе, но и обрадовался сему. Судьба посылала ему прекрасный случай представить миру во второй раз героя македонского, и ответы его на требования союзников были столь дерзки, что казалось – не они, а он объявил им войну!
* * *
   Вот в такое грозовое, шаткое время, а все же решился собрать у себя в имении известных на Москве людей отставной полковник граф Панчин. «Война войной, будь она проклята, ан жизнь продолжается, – взвинчивал он себя рюмкой и скреплял: – Покуда жив да в силах, надо успеть младшенькую, Марию в свет вывесть, к мужнину плечу пристроить... Кто знает, как оно дальше станется. Сегодня жив, а завтра, быть может, край твой, Иван Евсеевич... Торопись, Панчин! Кто рано встает, тому Бог дает...»
   Вот и теперь он своим деятельным началом зажигал всех домашних и многочисленную прислугу в подготовке к новому званому обеду с дивертисментами. Почтенный Иван Евсеевич знал, что отнюдь не всем окружающим нравятся его нововведения, которыми он, вельможа старой формации, в угоду петровской моде нашпиговывал свои празднества. «Но так время какое? – ворчал в усы старый граф и, повернув в сторону женской половины разгоряченно-багровое лицо, восклицал, уже не тая горклой досады: – Петровское! Ерничаете да смеетесь надо мной?! Мол, из ума выжил старик! Ду-уры! Кур-рицы! А вот погодите, плакать будете! Меня вспоминать станете, ан поздно – сдохну!»
   И уж если в сей грозный час ему, не дай Бог, под руку попадалась супружница, графиня Евдокия Васильевна, первая противница его выкрутасов в духе «? la capitaine Peter[25]», то на нее, несчастную, он спускал всех мыслимых собак.
   Он будто ждал такого случая! Заложив большие пальцы рук за крученый шнур халата, растопырив седые брови, граф говорил натужно, бурля от волнения, всякий раз ища какие-то большие, сокрушающие доводы:
   – Ежли б все по-старому было! Ежли б как прежде стояло! Вот крест, я бы... а-ах... не извивался б, как червь под лопатой... Но на поверку-то все не эдак! Глянь за окно! Не я, а вы портите мне кровь, неблагодарные! То не знаешь, язвить тебя... сколь голов уже полетело боярских, и каких! Сколь в опалу царскую фамилий брошено, не чета нашей! Только моим пупом и удалось славно замуж выдать Анютку, старшую... породниться с графом Шереметевым Борисом Петровичем... пусть и не по прямой линии, но оно того стоит! Так-то, цени, кукушка! А через тебя да сестриц твоих, упыриц, с их мужьями-вурдалаками... с их злобой да ядом – жди беды в дом! А потому не стой у меня на путях, Евдокия! Не быть по-твоему. Полковник Панчин ни татарам, ни туркам спуску не давал. Молчи, баба! Я вашему гнезду не потатчик. Ага, то-то и оно. Против воли государя идти – только лоб расшибать! Ну-к, иди сюда. – Граф низал глазами остолбеневшую жену и, остановив свой взгляд на ее выцветших губах, поманил пальцем.
   – Что еще? – Побледневшая Евдокия Васильевна, мучительно улыбаясь, потупилась под взглядом мужа.
   – Ну-к подойди, обезножела разве? – примиряюще порозовел морщинами граф. – Давай живенько. У тебя глаза, матушка, поострей будут... – Он держал наготове список приглашенных на первое июля, по случаю «открытия парка голландского жанра».
   ...Список был длинный, как вожжа, хотя и не такой бесконечный, как в прошлый раз; он состоял из шести десятков фамилий и по прочтении вслух супругой шел на окончательное утверждение главе дома.
   – Давай же, не томи, огласи, душа моя... и забудем размолвку. – Серебристая, как ковыль, бровь заученно приподнялась, что делало лицо графа более выразительным и сообщало домашним: гнев сменен на милость.
   ...За высоким ореховым бюро, с гусиным пером в руке, перед граненой чернильницей, графиня пробежала колонки фамилий, выведенных мелким старосветским бисерком супруга. Иван Евсеевич, человек дотошный, последовательный во всех делах, держался строго алфавитного канона.
   – Адлерберг Фридрих-Ганс, командир пехотного полка, с супругою Марианной.
   – Тэк-с, тэк-с, далее. Не томи!
   – Алаповский Василий, боярский сын, с женой Иустиной Матвеевной... Князь Андреевский, вдовец, с недорослем своим Степаном... Камер-фурьер Бабкин Даниил Дмитрич, тоже вдовец... без отпрысков? – Жена искоса, с опаской посмотрела на мужа. Тот раздраженно наморщил переносицу, дрогнул усами:
   – Значит, без отпрысков, коль не указано! Ишь, заноза! Дале давай, не сбивай...
   – Баранов Павел Тимофеевич, потомок онемеченного русского дворянского рода татарского происхождения, с супругою Олимпиадой... А... это, Ваня?
   – Да черт с ним... пусть будет, нынче обласкан государем, вдруг что...
   – Граф Барятинский с женой... Веккерштейн... Ой, Ваня, а тут тобой большой вопрос поставлен. Это как понимать? Кто он?
   – А бес его знает, из новых кто-то... Но...
   – Так вопрос твой зачем?
   – «Зачем, зачем»! – Граф с бурным негодованием посмотрел в глаза жены и, поведя плечами, сплюнул перекипевший шлак слов: – Хрен его знает, душа моя! Да фамилия, помилуй Бог, уж больно неблагозвучная, жидовская, верно, ась? Век-кер-штейн. Хм, еще бы фон Веккерштейн – туда-сюда, мог бы за немца сойти... А так: не то заяц, не то рак... Беда...
   – Так что же? – Евдокия Васильевна вкрадчиво, почти шепотом спросила: – Прочерк?
   – Ай, вычеркни к дьяволу... Христопродавцев мне еще тут не хватало! Ан нет, вдруг да!.. – Он поднял указательный палец и крепко наморщил лоб. – Ну, Бог с ним. Я человек доступный... Пусть будет, поглядим, что за гусь...
   – Да будет, Иван Евсеевич, лоб в гармошку собирать. Полно, ваше сиятельство. Список блестящий, как Бог свят: что ни стул, то княжеский, графский или баронский титул, что ни столовый прибор, то особы, приближенные к государю... Ох, высоко летаешь, Ваня, дажить оторопь берет. Знаешь...
   – Что, пугает? – Граф пробежался по списку тяжелым, негнущимся взглядом.
   – Ну, не скажу, что пугает, но настораживает... Как бы это... – Евдокия Васильевна поджала губы.
   – Ой, хватит, Бог с тобой, рыбка моя. – Он клюнул ее твердыми губами в ровный, точно но нитке прочерченный пробор. – Ну-т, легче?
   – Мне – да, а вот ты, Иван Евсеевич... ой, не сгори в своих хлопотах...
   Он притянул ее к себе, уперся в ее лоб своим и, сыро дохнув наливкой, спросил:
   – Ты еще терпишь меня?
   – А как ты думаешь?
   – Любишь?
   Она устало чмокнула его в губы, будто сказала: «Люби такого самодура... Змея Горыныча! Вечно как черт из табакерки! Ну, чего сорвался нынче с цепи?» И уже вслух продолжила:
   – Ох, Иван Евсеич... сил моих больше нет. Устала я от тебя, от твоих затей, выпивки. Не могу больше видеть тебя такого мерзкого, жуткого, гадкого... Еще и сестер-богомолок моих приплел. Их уж второй год по твоей милости у нас нет. Ни их, ни мужей ихних...
   – И сла-а-ава Богу, душа моя. Ты лучше обними меня... и молчи! – с упреком наставил он. – Потом можешь и говорить, погодя, но теперь обними и помолчи. Я ведь... люблю тебя... Мало ль чего не брякнешь за рюмкой...
   – Вот-вот...
   – Цыть, да и не болтал я... убей, не помню. Темно в голове было. И не плачь. Избави меня Бог от твоих слез! Доведешь ты меня до черты своими слезами, баба.
   – А у самого что голос дрожит?
   – Тьфу, шут бы тебя взял... благословенное семейство! Заплачешь тут с вами! Ну-т, будет тебе, не должна ты слезы лить, слышишь?
   Она, обещая в дальнейшем, закивала головой, а он с мукой в душе крепче прижал ее к своей груди, пытаясь тщательно взвешивать каждое новое слово, но на сердце было по-прежнему горько и неспокойно. Все получалось шиворот-навыворот... все летело куда-то под откос... И виною всему он был сам: его кураж, его неистребимое желание докричаться миру: «Каков я есть молодец!» и его тяжелая любовь к рюмке.
   – Ну-т, будет, будет... Ишь, настроила тут «вавилоны». Вам, бабам, только дай волю! Всю Россию слезьми зальете.
   – Ваня?! – Она, обиженно вытирая слезы, как-то странно, с мольбой смотрела на него, а он, боясь сего взора, бубнил в усы:
   – Что «Ваня»? Вот именно... Не сметь! Не сметь!
   – Вот именно! – Она вырвалась из его рук, по-прежнему напряженная, но уже без слез в голосе, и перевела тему: – О Машеньке нашей, младшенькой, думать надо. Гриша-то Лунев будет? Она ж с прошлого году, с Сочельника[26] в нем души не чает!
   – Да и он, как Бог свят, неравнодушен к нашей стрекозе. Что ни месяц эпистола[27].
   – Так будет? – Графиня напряглась плечами.
   – Будет, будет! А то! – Он сжал перед грудью кулаки и, сверкая хмельным взором, добавил: – И Ягужинский Павел Иванович будет, и Трубецкой, и Нарышкин, и Зотов. Никто не позабыт. Я ж у тебя кто?.. О-о, в яблочко! А старый конь борозды не испортит, вестимо. Давай, давай, голубка моя, читай. Спаси и помилуй, Господи, нас, грешных. Эх, кабы все не напрасно!
   Панчин намеренно твердо, крепкими, отчетливыми шагами подошел к заставе икон и трижды с поклоном осенился крестом.
   – Ваня, да что с тобой? – охнула Евдокия Васильевна. – Ты пугаешь меня!
   – Напугаешься тут. – Граф набрал полную грудь воздуха и, отдуваясь, как человек, который долго пробыл под водой, выдал: – Думаешь, у меня сердце кровью не обливается? Думаешь, я железный, трехжильный?
   Евдокия Васильевна вздрогнула, замерла. Она стала белой: лицо, волосы, руки, словно снежную статую обрядили в чепец и платье с оборками. Медленно, как во сне, она отложила список.
   – Ну что ты смотришь на меня, как коза на репу? Отечество в опасности! Война!
   – Как? Опять?! – Перо выпало из ее сухих дрожащих пальцев. – Так ведь с турками мир заключен. Иль опять ущерб луны нам грозится?
   – Хуже, матушка. Премного хуже! Швед – пес цепной – клыки своей своры оскалил. Нынче схватился с союзными нашими: первым силу Карла испытал король датский.
   – Ну, и?.. – мелко закрестилась графиня.
   – Нет больше датского войска! Как крысы с корабля, бежали оне от шведских штыков.
   – Ах, батюшки светы!..
   – Сраженье под самой столицей ихней, Копенгагеном, было. Теперь уж Дания друг и помощник шведу... и не иначе. Ныне Карла их с теми же гордыми мыслями вознамерился переплыть Балтийское море и выйти на берег Лифляндии.
   – Спаси Господи! И вышел?
   – Кто?
   – Ну, Карла ихний? – Она, слабея ногами, оперлась на бюро.
   – То-то и оно, что вышел, матушка! Так вот одно его приближение, сказывают, заставило ляхов дерзких и чванливых саксонцев оставить начатую осаду Риги!
   – И что ж теперь?
   – А теперь черт знает, душа моя. – Полковник выдержал паузу. Решительно налил себе рюмку, залпом осушил ее и, сырея взором, твердо сказал: – Из достоверных уст стало ясно: уверенный в безопасности Риги, Карл намерен идти к Нарве, потому как там, по уговору с союзниками, стоят наши главные русские силы. Без малого сорок тысяч штыков, матушка. То-то будет баталия! Жаль, что в рядах их недостает двух знаменитейших воинов, с коими я имел честь быть знакомым: Лефорта и Гордона... Ну, так ты знаешь, государь оплакал их смерть еще год назад. Начальником войска отныне поставлен фельдмаршал Головин и генералы: герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде, достославный наш Шереметев и князь Долгорукий. Так что все, матушка, в руках Господа... Будем молиться. Швед – это тебе не шуры-муры... Не турка с янычарами... Это, голуба, жутко подумать! У короля их Карлы, будь он трижды неладен, – лучшая армия в мире и лучший в Европе флот... Ей-ей, второй после Англии будет, скажи на милость!
   Иван Евсеевич по своей неугомонной натуре хотел еще круче озаботить подробностями войны свою благоверную, но она вдруг охнула тихо и так же тихо сползла спиной по ореховой переборке бюро.
   – Доня-а! Любушка моя! – Граф метнулся к жене; на красном лице его дергалась виноватая улыбка; выпрашивая глазами прощение, он упал на колени, припал к теплой, мягкой, родной груди. Сердце супружницы билось, но так тихо и так далеко, что Иван Евсеевич испугался. Вся жизнь его в этот момент ушла в слух. «Жива, жива, жива! – несказанно жадно прислушиваясь, итожил он. – Ежли подымется, – черкнуло огнивом в голове, – как перед Богом клянусь, брошу пить». И уж вслух, громко, на ухо: – Доня! Дружок мой! Евдокия!
   ...Ветер в открытое окно приносил сухой запах сена, пропахший донником с примесью клевера; из-под застрехи крыши звонко, журчливо летел воробьиный щебет.
   – Оси-ип! Черт тебя носит! Графине дурно! Соли! Нюхательные соли неси! Уксус со льдом! И пиявок!
* * *
   – Все, слава святым угодникам, обошлось, ваше сиятельство, в лучшем виде! – спустя четверть часа доложил графу запыхавшийся дворецкий. – Помрачение у матушки иссякло...
   – Обморок, дурак!
   – Так точно-с, обморок. Ни уксус, ни пиявки в ход не пошли-с! Лекарь Агапыч хотел было кровушку пустить, ну-с, стал быть, для облегчения общего самочувствию... ломоту, давлению у висков убрать. Я уж с Анфиской – женой Лукашки, кучера вашего... таз справил... Но как только-с лекарь-то наш бедовый... сунулся было с ножичком своим вострым, стал быть, к ее белой, с голубыми кровями, графской рученьке... ан барыня ать-хвать его по руке ногтищами в кровь, да как вытараш-шит глаза-лупошки, да гаркнет на Агапыча! «Пш-шол вон, упырь непутевый!» Так тут, сами понимаете-с, ваше сиятельство, мы... про все пиявки и уксусы враз забыли-с! Радость-то какая! Матушка на ноженьки сама поднялась... как будто и не было лихоманки-то.
   – Обморока, дурак.
   – Так точно-с, обморока.
   – Где ж она теперь? – Граф, заложив руки за спину, промял ноги вдоль окон своего кабинета.
   – На своей половине, государь мой. Отдыхать изволют-с.
   – Вот и славно, Осип. Бог справедлив, Бог милостив. Благодарю за службу. Ступай в лакейскую и наведи ревизию в их гардеробе... Чулки, ливреи, парики... Чтоб, значит, галуны на месте, пуговки, крючки, всё чин по чину... И чтобы ни одной морщинки!
   ...Осип исчез, а граф Панчин, переведя дух, налил «с горкой» рюмку: «Грех не выпить за здравие благоверной. Спаси Господи, живи сполна». И, крякнув в кулак, сделал вывод: «С бабами о войне – ни слова!», после чего приготовления к съезду гостей взвились с новой силой. Бугаевские артельщики еще дважды приезжали на трех подводах с Москвы; в имение Панчиных свозились горы всякой всячины. По черным лестницам тащились вереницею ящики с винами. Вся прислуга и двенадцать лакеев едва успевали справляться с поставленными задачами... А тут уж незаметно подкрался и канун торжества – 1 июля 1700 года.