– А я слышала, что в Ленинграде ужасный голод.
   – Умные люди, – заметил Шарахов, нарезая колбасу, – везде жить умеют.
   Мама отодвинула тарелку и сказала:
   – Спасибо. Было очень вкусно…
   С того ужина в отношениях между мамой и Шараховыми наметилась трещина, которая вскоре переросла в ссоры и скандалы по всякому поводу. То спорили, кому в какой очередности мыть пол, то не могли поделить у плиты две конфорки, то проводили посреди комнаты условную границу, через которую противной стороне переступать воспрещалось. Иногда мама и Шарахова даже пытались между собой не разговаривать, но это не всегда получалось. Бывало, мама говорила:
   – Вы залили плиту вашим супом. Могли хотя бы ее протереть.
   – Кому мешает, тот пусть и протрет, – отвечала Шарахова.
   – Не кому мешает, а тот, кто устроил это безобразие. И горшок после ребенка надо сразу выносить, он воняет.
   – Сама воняешь.
   – Тьфу, дура! – плевалась мама.
   – А ты жидовская морда! – неслось в ответ.
   Тем разговор и заканчивался.

Умение быстро записывать

   В Зелененьком была неплохая библиотека, и в ней попались мне пьесы Александра Николаевича Островского. Я взял их с некоторым сомнением, но сразу же зачитался, а дочитав первую пьесу, не помню теперь, какую, понял, что в литературе мне больше всего нравится прямая речь. Описания природы или внешности героев, какие у кого были глаза, волосы или уши, меня совершенно не интересовали, я это часто в прозе пропускал, перескакивая сразу к строкам, начинавшимся со знака «тире». Поэтому после Островского я читал исключительно пьесы, все, которые мне попадались, включая Гоголя, Грибоедова, Шекспира и Шиллера. Но пьесы Островского мне понравились особенно тем, что я очень ясно себе представлял все в них написанное. Хотя я и знал (в этом уверяла меня бабушка), что писатели все выдумывают из своей головы, но поверить в то, что и разговоры Островским придуманы, я не мог. И решил попробовать себя в жанре драматургии. Как раз тогда, к моему удовольствию, между мамой и Шараховой возник очередной скандал, и их разговор содержал очень сильные выражения. Я схватил старую, не до конца заполненную тетрадь и стал записывать слово в слово, что слышал. Но никак за мамой и Шараховой не поспевал и в конце концов бросил это занятие с убеждением, что Александр Николаевич Островский умел не только лучше меня писать, но, главное, быстрее записывать.

Две мамы

   Расставшись с семьей Шкляревских, я ужасно скучал по тете Ане, Вите и бабушке, а к собственным родителям привыкнуть не мог. Общение с теткой было мне интересней, чем с матерью. Тетка считала меня способным и умным ребенком, говорила со мной, как со взрослым, уважительно. Мама же о моих способностях, напоминаю, была невысокого мнения. Это развило во мне комплекс неполноценности, представление о своей полной никчемности, и, берясь за какое-то дело, я его оставлял, думая, что я не смогу, у меня не получится.
   За всякие мелкие провинности мама меня ругала, а когда особенно сильно сердилась, могла сказать: «Чтоб ты сдох, проклятый!» Вообще, подобные пожелания она часто адресовала отдельным людям, а порой и целой группе людей (иногда это были руководители партии и правительства): «Чтоб они все повыздыхали!» Сама она к своим проклятиям серьезно не относилась и любила со смехом рассказывать, как я в детстве отвечал ей тем же. Вспоминала, как я ей в трехлетнем возрасте сказал: «У, мама, сёты маты сёб ты доха!» Что в переводе означало: «У, мама, к чертовой матери, чтоб ты сдохла!» Так же несерьезно относилась мама и к побоям, которым часто меня подвергала. Чуть что, начинала драться. Причем не шлепала, а пускала в ход кулаки. Кулаки у нее были маленькие, тыкала она ими не в лицо, а в грудь, физической боли мне не причиняла, но я плакал, чувствуя себя оскорбленным. При этом я всегда сравнивал мать с тетей Аней, которая не только не била меня, но и голоса не повышала. Она вообще считала битье детей преступлением. Наверное, благодаря тете Ане и я на своих детей никогда руку не поднимал…
   Оказавшись в Германии, я узнал, что избиение детей родителями там уголовно наказуемо.

Генами обреченный

   Почему моя мать не верила в наши с сестрой способности, мне этого никогда не понять. Сама она была очень способной. Училась урывками, но была всегда и везде первая (чем и гордилась). Когда отца моего посадили, мама, работая по вечерам и имея на руках двоих иждивенцев, меня и бабушку, закончила с отличием дневное отделение Ленинабадского пединститута. Преподавала впоследствии математику в старших классах, а внеклассно (и бесплатно) готовила многочисленных учеников к поступлению в самые строгие вузы страны, включая МГУ, ЛГУ, МИФИ, ФИЗТЕХ и прочие. И ученики ее (если не были евреями), как правило, сложнейший тамошний конкурс преодолевали успешно.
   Математика была маминой непреходящей любовью. Найдя, бывало, где-то особенно заковыристую задачу для самых непроходимых математических факультетов, мать в нее жадно вгрызалась и могла по нескольку дней, теряя аппетит и просыпаясь по ночам, колдовать, пока не находила решение.
   Она говорила, что ей для сложных решений в уме нужна реальная и чистая плоскость, например потолок, на котором она мысленно располагала, складывала, делила, перемножала и возводила в степень громоздкие числа с многоступенчатыми превращениями. Решая задачу, она блуждала взглядом по потолку, шевелила губами и дергала рукой, словно чертила мелом.
   Второй ее страстью были книги, которые она заглатывала в огромном количестве. Я встречал в жизни много людей начитанных, но прочитавших столько, пожалуй, не видел. Во всяком случае, она прочла книг гораздо больше, чем мой отец, я и моя сестра, вместе взятые, хотя мы тоже были читатели не последние.
   Читать мама любила лежа, а в годы наибольшего благополучия еще и с шоколадной конфетой, заранее отложенной «на после обеда».
   Надо при этом признать, что читала она без особого разбора, испытывая склонность к сочинениям романтическим, нравоучительным, с положительными героями, а под конец жизни всей другой литературе предпочитала серию «Жизнь замечательных людей», восхищаясь мужеством, стойкостью, благородством и неподкупностью ее беллетризованных персонажей.
   Отец вообще был человеком очень одаренным литературно и столь высоких нравственных качеств, какие я в такой концентрации в серии «Жизнь замечательных людей» встречал, а просто в жизни, пожалуй, нет.
   В любом случае при таких генах я был просто обречен на обладание какими-то способностями и не совсем заурядным характером и ума не приложу, почему матери было так важно этого не замечать.

Погоны и рукоприкладство

   Мама ревновала меня к тете Ане, но после долгих уговоров поддалась на мои настойчивые просьбы и разрешила мне погостить у Шкляревских в Управленческом городке. В конце лета отец отвез меня к ним. Шкляревские по-прежнему жили на опушке леса в бараке, но теперь у них на пять человек была в нем отдельная комната с печкой. Я стал шестым членом семьи. Сначала было все хорошо. Шкляревские существовали сравнительно благополучно, а на случай неблагополучия держали кролика Васю с намерением съесть его, когда прижмет, или помиловать, если обойдется (примерно такие же утопические планы, как у моих родителей).
   У кролика была клетка, но он в ней только ночевал, а в остальное время бегал по комнате, иногда выходя и на улицу. Бабушка боялась, что он убежит в лес, но тетя Аня уверяла ее, что Вася – не заяц, делать ему в лесу совершенно нечего.
   Недалеко от барака, где жили Шкляревские, в отдельном домике располагалось маленькое военное подразделение – десяток немолодых красноармейцев, вооруженных трехлинейными винтовками. Что они там делали, я не знал, по моим представлениям, только чистили, варили и ели картошку. Наверное, картошки у них хватало, потому что они чистили ее неэкономно, половину переводили на очистки. Заметив это, я стал ходить к ним с ведром, просил очистки для кролика. И кое с кем подружился. Теснее других сошелся с бывшим колхозником, которого все звали Семеныч. Он был похож на Максима Горького – высокий, сутулый, с вислыми усами. И даже окал, как Горький. Семеныч питал ко мне определенную слабость, потому что у него, как он говорил, был сын такой же, как я, и еще две девчонки. Семеныч давал мне пострелять из незаряженной винтовки, показывая, как она устроена. Я кое-что запомнил и потом, попав в армию, удивил своего первого старшину знанием, что затвор состоит из частей, которые называются стебень и гребень с рукояткой.
   Между прочим, тогда, в сорок третьем году, в армии ввели погоны, и командиры стали называться офицерами. Это многих шокировало, потому что советская пропаганда воспитывала в людях отвращение к «золотопогонникам» и к самому офицерскому сословию. С возвращением погон были возвращены и некоторые правила взаимоотношений между военными, якобы бывшие в царской армии. Например, рукоприкладство.
   Восемь лет спустя, когда я сам оказался в армии, нам втолковывали: да, начальник имеет право бить подчиненного, и тыкали пальцем в Устав, где было написано, что в случае попытки неподчинения приказу начальник имеет право применить все меры воздействия – вплоть до силы и оружия. Устав предусматривал возможность лишь попытки неисполнения приказа, но самого неисполнения не предполагал. То есть, строго по Уставу, если солдат отказывался исполнить приказ, его надо было принудить любым способом, вплоть до избиения и расстрела. На самом деле этот пункт Устава в мирное время не соблюдался, я сам отказывался подчиняться некоторым приказам, и не раз, но жив остался. И не били, во всяком случае, у нас, в авиации, никого.
   Но в сорок третьем году я оказался свидетелем действия нового Устава.
   Семеныч в очередной раз разрешил мне повозиться со своей винтовкой и показывал, как нужно совмещать мушку с разрезом в прицельной планке, когда вдруг раздался громкий окрик:
   – Это что такое?!
   Семеныч выхватил у меня винтовку, вскочил с земли, вытянулся перед невысоким, коренастым, еще не опогоненным офицером.
   – Ты!.. Твою мать! – закричал офицер. – Какое право имеешь давать пацану оружие?!
   И, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, подскочил – без подскока достать до лица не мог – и залепил Семенычу мощную оплеуху. Очень умело – видно, и до армии был натренирован.
   Повернулся и пошел быстрым шагом прочь.
   После этого ни Семеныч, ни другие солдаты винтовку мне не давали, но в картофельных очистках не отказывали.

Сегодня кастрюлю вылизывает дядя Костя

   Не помню уж почему, но осенью я к родителям не вернулся и пошел в четвертый класс. Начался голод, и чем дальше, тем ощутимей. Я не помню, сколько нам давали хлеба и других продуктов по карточкам, и вообще давали ли что-нибудь, кроме хлеба, но голод был самый настоящий, не сравнить с привычным недоеданием. Люди превращались в ходячие скелеты или, наоборот, распухали, как надувные фигуры. Лица у распухших были синие, и кожа казалась прозрачной. Многие умирали прямо на улице.
   В школе нам давали в дополнение к иждивенческой норме еще 50 граммов хлеба. У одноклассника Олега, с которым я подружился, мать работала продавщицей. Не будучи голодным, он предлагал мне всегда свою пайку. Я же, несмотря на голод, не брал, стеснялся. У нормального голодающего человека какие-то чувства, может быть, и ослабляются, но не исчезают совсем. Когда рассказывают, что есть люди, во время голода пожирающие собственных детей, надо иметь в виду, что речь идет об уродах, из тех, которые в обыкновенное время могут подбросить своего ребенка кому-то, спустить его в мусоропровод, а то и умертвить. У нормальных людей, как бы они ни голодали, людоедских побуждений не возникает…
   Я ослабел настолько, что не мог ходить в школу. Я постоянно мерз, целые дни проводил на лежанке у печки и никак не мог согреться. Но через силу вставал и шел к солдатам за очистками для кролика, которого у нас на самом деле уже не было. С наступлением голода мы его не убили, но стали объедать: только часть очисток доставалась ему, а остальное мы сами съедали. Кролик сначала тощал вместе с нами, но потом сбежал, предпочтя, наверное, быструю кончину от руки голодающего растянутой во времени и мучительной смерти от голода. Кролик пропал, но я продолжал исправно ходить за очистками, солдаты не отказывали, но удивлялись: «Что это ваш кролик так много ест?»
   Я очень хорошо помню тот голод, но описать его впечатляюще уже не смогу. Потому что есть память ума и память чувства – то, что помнится кожей, спиной и желудком. Когда-то я об армии мог написать много, но не спешил, а теперь память осталась, но чувство ушло, и я уже не могу пережить заново ощущение, которое человек испытывает при команде «подъем!», или при встрече в самоволке с патрулем, или страх перед старшиной, или еще что-нибудь в этом роде. Я все это помню, но одних воспоминаний мало. Раньше, видя остриженного наголо солдата, я себя ощущал им, а теперь мне даже не верится, что и я был таким же. Так и с голодом…
   Дядя Костя убил камнем ворону. Мы ее съели всей семьей.
   Витя поймал в силки воробья. Тоже разделили на шесть человек.
   Как-то я спросил у тети Ани, можно ли вылизать кастрюлю. Она сказала: нет, сегодня кастрюлю вылизывает дядя Костя.
   Тетя Аня у нас заведовала дележом всего съестного. Хлеб, получаемый на всю семью, делила на три больших куска, соответствовавших рабочим пайкам дяди Кости, Севы и Вити, и на три маленьких кусочка получателям иждивенческих карточек: мне, бабушке и себе. Я однажды как бы невзначай заметил, что папа хлеб всегда делит поровну. Тетя Аня отреагировала на это сердито, сказав, что дядя Костя, Сева и Витя тяжело работают физически и тратят много калорий, а мы ничего не делаем и ничего не тратим. Если они будут есть столько же, сколько мы, они умрут, а мы за ними, потому что сами себя не прокормим.
   Очистки мы сначала варили, потом стали делать из них блинчики.
   Дядя Костя где-то кому-то сколотил гроб и получил гонорар – две бутылки машинного масла, более или менее съедобного. На этом масле бабушка стала жарить блинчики из вареных очисток. Блинчики казались мне очень вкусными, но их было мало.
   Мы все, кроме дяди Кости, продолжали тощать, а он, всякую еду разбавлявший водой, распух.
   Почему родители в ту зиму не сразу забрали меня назад, к себе, я не знаю. Может быть, просто не предполагали, что мы голодаем.

Когда я был съедобен

   Первый раз меня собирались съесть, и отнюдь не в переносном смысле, а самым натуральным образом, когда мне было десять месяцев от роду. Мои родители, которые всю жизнь зачем-то колесили по всем доступным им пространствам, привезли меня из Таджикистана в город Первомайск на Донбассе показать своего первенца бабушке Евгении Петровне и дедушке Павлу Николаевичу, которые в те места тоже попали случайно.
   К тому времени на Украине уже начался знаменитый голод 1933 года.
   Мать моя, по молодой беспечности оставив меня где-то на лавочке, отвлеклась на какое-то дело, а когда вернулась, того, что оставила там, где оставила, не было. Ей повезло, что тетка, которая меня украла, еще не успела удалиться, что она была неопытная воровка и слишком слаба для борьбы с разъяренной матерью.
   Таким образом, я был спасен для дальнейшего сопротивления бесконечным попыткам разных людей, организаций и трудовых коллективов съесть меня, как говорят, с потрохами.

Вареное сало

   Я уже совсем «доходил», когда в декабре 43-го приехал отец с набитым доверху рюкзаком. Само собой, всех интересовало, что в рюкзаке.
   – Сейчас посмотрим, – лукаво сказал отец и, поставив рюкзак на стол, стал его развязывать.
   То ли узел был слишком тугой, то ли отец интриговал, но процесс развязывания длился нестерпимо долго, а я все это время глаз не сводил с рюкзака. Наконец узел развязался, и отец (он еще не был тогда вегетарианцем) с видом фокусника стал вынимать из мешка завернутые в газету куски сала. Вареного! Я был разочарован до слез. Я помнил, что на свете нет ничего противнее вареного лука и вареного сала. Оно отвратительнее даже рыбьего жира. Меня, если оно попадалось в супе, всегда от него тошнило. Но все-таки я один кусок взял и сначала осторожно лизнул, потом откусил, стал жадно жевать и понял, что никогда в жизни не ел ничего вкуснее. Я уверен, что никакой гурман ни от какого самого изысканного деликатеса никогда не получал того наслаждения, которое я испытал тогда.

Новый гимн

   Когда меня спрашивают, счастлив ли я, я не могу ответить утвердительно. И чужому утверждению не поверю. Счастье как острое ощущение радости жизни не может быть долговременным состоянием человека, который, как бы удачно ни сложилась его судьба, неизбежно переживает горестные дни, связанные с болезнями и потерей близких, с личными неудачами в работе, в любви или в чем-то еще. Если в какой-то период жизни у него нет личных причин для страданий, он не может оставаться безразличным к страданиям других. Но минуты счастья – и даже острого – бывают у всех. Я думаю, самые острые приступы счастья бывают в момент избавления от несчастья. Или, например, если ты умирал с голоду и вдруг получил кусок хлеба, да еще с маслом. Счастье…
   Отец приехал не только чтобы нас накормить салом, но и чтобы наконец-то забрать меня домой, в деревню.
   До вокзала шли пешком, и я – кожа да кости – очень сильно замерз. У вокзальной стены, где висела газета «Правда», мы остановились и прочли текст нового гимна СССР. Прежний гимн «Интернационал» переводился на роль только партийного.
   – Нравятся тебе эти слова? – спросил отец.
   Я сделал такое лицо, как если бы мне, сытому, предложили кусок вареного сала.
   – Мне тоже не нравятся, – сказал отец.
   Он никогда ничего плохого не говорил при мне о советской власти, но из отдельных междометий, ужимок и усмешек было ясно, что власть эта ему очень не нравится. Разумеется, так было не всегда, но в лагере отец кое-что переосмыслил. Я же по малолетству, несмотря на усмешки отца, реплики тети Ани и ностальгические воздыхания бабушки о жизни до революции, к советской власти относился лояльно. Но потоки славословий и трескотни уже тогда меня раздражали, и бездарный фальшиво-напыщенный текст главной песни страны отвратил от себя даже меня, одиннадцатилетнего. Неприязнь к этому гимну осталась у меня навсегда…

Фирменное блюдо

   В конце 1942 года в Управленческом городке бабушка провела для нас сеанс спиритизма. Написала на листе бумаги все буквы алфавита, нарисовала на краю обратной стороны блюдца стрелку и вызвала почему-то дух Тараса Шевченко. Блюдце, движимое потусторонней силой (и бабушкиными руками, хотя сама бабушка уверяла нас, что не она блюдце двигает), стало ползать от буквы к букве, из которых на естественный вопрос составился ответ, что война закончится победой Красной Армии 20 февраля 1944 года.
   В декабре 43-го, когда отец вез меня, полуживого, домой в деревню, перелом в войне после Сталинградской битвы уже наметился, но было очевидно, что даже классики из загробного мира могут ошибаться в прогнозах. До конца не каждому суждено было дожить не только на фронте, но и в тылу. Вот и со мной в голодном Управленческом городке, если бы не приехал отец и не забрал меня оттуда, неизвестно, что стало бы.
   Мать, увидев меня, вскрикнула, но сделала вид, что ее вскрик относится не ко мне, а к чему-то стороннему. А я понял, что как раз ко мне он и относится, но никак не отреагировал: долгий голод делает человека бесчувственным.
   – Ничего, – сказала мама, – я тебя откормлю. Ты поправишься, вот увидишь…
   Мама говорила со мной так, как говорят со смертельно больным, – сама не веря в то, о чем ему говорят. Но мне было все равно, поправлюсь я или нет. Совсем все равно. Не помню, сколько прошло времени, пока не вернулось ко мне ощущение радости жизни. До того я лежал, равнодушный ко всему, и даже друг мой Гулька, когда лез клювом мне в ухо, меня не радовал.
   Мама потом рассказывала, что я спал с открытыми глазами и так тихо, что она, желая убедиться, дышу ли я еще, подносила к моим губам зеркало. Я дышал. И ел. И отъедался. Ради меня была зарезана свинья Машка. Свиней мама еще до войны заводила. Но привыкала к ним и превращать их в свинину не могла, давала им дожить до естественной смерти. Машка была первым и последним животным в нашей семье, подвергнутым закланию.
   Я отъедался и вскоре не то чтобы стал привередливым (этого во мне нет и сейчас), но мог проявить уже какие-то предпочтения в еде. И когда мама однажды спросила, чего мне хочется больше всего, я попросил приготовить мне мое любимое блюдо – блинчики из картофельных очисток.
   Одной из прочитанных мной еще на хуторе книг был сборник рассказов Джека Лондона, а в нем – «Любовь к жизни», произведшая на меня сильнейшее впечатление. Рассказ, как я потом узнал, был одним из любимых рассказов Ленина, так что наши с Владимиром Ильичом вкусы в данном случае совпали. Рассказ этот – о золотоискателе, который во время своих злоключений так изголодался, что, оказавшись, в конце концов, на спасшем его корабле и получая там вполне достаточное питание, крал сухари, прятал в сундук и не мог остановиться. Я сухари не крал и не прятал, но поныне испытываю душевное неудобство, когда приходится (а куда денешься?) выбрасывать заплесневелый кусок. Или когда вижу, как кто-то слишком толсто чистит картошку. Я никакой морали из этого не вывожу, но при виде ножа, безжалостно корнающего картофелину, отвожу глаза в сторону.
   Мама к моему заказу сначала отнеслась недоверчиво, считая, что это блажь. Я настаивал. В конце концов, она уступила и пожарила блинчики на сале зарезанной Машки. Я взял блинчик, откусил – и выплюнул. Отвратительнее этого я ничего никогда не пробовал. Кроме разве вареного сала.

Новое путешествие

   Поправляясь, я заметил: то же самое происходит и с мамой. Папа сказал, что мама ожидает ребенка. Я удивился не тому, что мама ожидает, а тому, что про себя папа того же не сказал. Выходило, что мама ожидает, а он вроде бы нет. И я решил, что буду ожидать вместе с мамой. Я ожидал, разумеется, братика.
   Пока я ожидал этого события, пришло другое, нежданное. Родители объявили мне, что мы переезжаем в деревню под Вологдой, где работает председателем колхоза мамин брат дядя Володя, Владимир Климентьевич Гойхман. Опять проявилась цыганская натура моих родителей (больше отца, чем матери): ни с того ни с сего срываться с места и тащиться куда-то с жалкими пожитками, преодолевая трудности, на которые могут сегодня добровольно согласиться только отчаянные экстремалы. Наверное, перед поездкой велась какая-то переписка с дядей Володей, в которую меня родители не посвящали. Надежда на то, что дядя Володя сможет улучшить качество нашей жизни, была иллюзорна. Так или иначе, мы собрались. Гульку, моего закадычного друга, оставили соседям, мама взяла с них слово, что они гуся не зарежут. Я думаю, что слово было взято для очистки совести…
   Современному человеку вообразить невозможно, что представляли собой тогдашние путешествия по железной дороге, когда поезда брались штурмом, а вагоны набивались народом, несчастным, грязным, вшивым и вороватым. Москва как режимный город для транзитных пассажиров была закрыта. У нас были пересадки в Куйбышеве, в Сызрани, в Горьком и в Ярославле. Где-то мы пересаживались с поезда на поезд на том же вокзале, где-то надо было перебраться с одного вокзала на другой и там ждать поезда часами и сутками. В Сызрани мы провели ночь на кафельном полу. Я вместо подушки подложил под голову мешок с напеченными мамой в дорогу пирогами, а когда проснулся, мешка не было. Воры тащили все, что могли.
   В Горьком от станции Всполье до главного вокзала мы, отец, мать на девятом месяце, и я, полудохлый, шли по льду через Волгу.

Первый учитель

   В Вологде нас встретил дядя Володя. Легкие сани с запряженной в них резвой лошадкой ожидали нас прямо на перроне. По раскатанной снежной дороге мы быстро пролетели двенадцать километров и въехали в Назарово – деревушку на высоком правом берегу реки Тошня. Деревня выгодно отличалась от тех, что я видел до того времени. Здесь избы стояли высокие, иные в два этажа, и все с теплыми уборными внутри.
   Семья дяди Володи состояла из шести человек. Его мать (моя бабушка Эня), он сам, жена тетя Соня и трое сыновей 15, 9 и 5 лет, которым он испортил жизнь, дав еврейские имена Юдий, Эммануил и Колман. Старшему впоследствии удалось переименоваться в Юрия, младшему – в Николая, а средний формально остался Эммануилом, но когда вырос и стал строительным начальником, подчиненные звали его для простоты Михаилом Владимировичем.
   Меня поселили в одной комнате с Эммануилом.
   Сначала я с Эмкой держался снисходительно, все-таки два года разницы в возрасте давали мне такое право, но вскоре уверился, что младший брат во всех отношениях меня образованнее. Он стал моим учителем, опекуном и даже нянькой. По вечерам перед сном он мне рассказывал русские народные сказки, причем все очень скабрезные, которые знал в большом количестве. Я не мог себе представить, откуда Эмка знал их столько, и лишь в зрелом возрасте понял, что сказки были афанасьевские – брат их просто прочел в книге из отцовской библиотеки.