Вечера с Дороти оказались спокойными и серьезными tete-a-tete[11], посвященными высокоинтеллектуальным беседам. Дороти вела себя сдержанно и целомудренно, прямо как монахиня, и Джордж уже стал подумывать, что ее оклеветали злые языки. Ее идеи, вкусы и суждения об искусстве мало занимали Джорджа, он скучал с нею и уже не раз готов был покончить с этими встречами. Но Дороти не желала его отпускать — посылала ему записочки и письма бисерным почерком на бумаге с красным обрезом, и он снова шел к ней, отчасти просто из любопытства: хотелось понять, чего ей от него надо.
   И он понял. Однажды Дороти пригласила его поужинать с ней в модном ресторане и на этот раз привела с собой своего очередного сожителя, молодого кубинца с блестящими, точно лакированными волосами. За столом Джордж сидел между ними. Кубинец сосредоточенно ел, а Дороти заговорила с Джорджем, и тут он с досадой узнал, что его, единственного в целом свете, она избрала предметом единственной своей священной страсти.
   — Люблю вас, Джо-ордж, — громко шептала она хриплым, пропитым голосом, перегнувшись через стол. — Люблю вас, но чи-истой любовью! — Она горестно поглядела на него. — Ах, Джо-ордж… люблю за ваш ум, — бормотала она, — за вашу ду-ушу! А Мигеля, Мигеля, — теперь она блуждающим взглядом обнимала кубинца, который уплетал за обе щеки все, что подавали, — Мигеля люблю за его те-ело! Ума у него ни на грош, зато дивное те-ело, — похотливо шептала она, — дивное, прекра-асное те-ело… Он такой стройный… прямо как мальчик… Настоящий испанец.
   Она помолчала, потом заговорила тревожно, словно бы в ней шевельнулось дурное предчувствие.
   — Побудьте сегодня с нами, Джордж! — отрывисто сказала она. — Не знаю, что со мной случится, — зловеще сказала она, — и хочу, чтобы вы были рядом.
   — Ну, что же может с вами случиться, Дороти?
   — Не знаю, — прошептала она. — Просто не знаю. Все, что угодно!.. Да вот, этой ночью я думала, он меня бросил. Мы разругались, и он ушел! Эти испанцы такие гордецы, такие оби-идчивые! Увидал, что я поглядела на другого мужчину, и сразу встал и ушел!.. Если он меня оставит, я за себя не ручаюсь, Джо-ордж, — задыхаясь, проговорила она. — Наверно, я умру! Наверно, наложу на себя руки.
   Мрачный взгляд ее остановился на любовнике — тот как раз наклонился над столом, обнажил зубы и нацелился на поднятую вилку с наколотым на нее большим аппетитным куском жареного цыпленка. Почувствовав на себе их взгляды, он поднял глаза, — вилка застыла на полпути, — удовлетворенно улыбнулся, вонзил зубы в цыпленка, глотнул вина, чтоб легче прошло, и утер жирные губы салфеткой. Потом деликатно прикрыл рот рукой, поковырял ногтем в зубах, вытащил застрявший кусочек и не без изящества кинул на пол, а его дама не сводила с него влюбленных глаз. Потом он снова взял вилку и вернулся к своим приятнейшим гастрономическим трудам.
   — На вашем месте я бы не тревожился, Дороти, — сказал Джордж. — Думаю, он пока еще не собирается от вас уходить.
   — Я этого не переживу! Поверьте, меня это убьет!.. Джо-ордж, вы должны пойти сегодня с нами! Хочу, чтоб вы были рядом! Когда вы тут, мне так… безопасно… так спокойно… вы такой надежный, Джо-ордж, такой утешительный, — говорила она. — Да, да, поедем ко мне… говорите со мной… держите меня за руку… и утешайте… если что-нибудь случится, — сказала она и, пока суд да дело, сама взяла его руку и крепко сжала.
   В тот вечер Джордж к ней не поехал и в другие вечера тоже. Больше он никогда не видел Дороти. Но, право же, никто не мог бы сказать, что его это огорчило.
 
 
   Появилась также некая богатая и красивая молодая вдовушка, схоронившая мужа совсем недавно, и об этом печальном событии она упомянула в трогательном, исполненном горького понимания письме к Джорджу по поводу его книги. Он, естественно, принял ее любезное приглашение на чашку чая. И, едва он переступил порог, очаровательная вдовушка выразила готовность к величайшей жертве: начала она с задушевного разговора о поэзии, потом со страдальческим лицом пожаловалась на жару и духоту, — быть может, он не станет возражать, если она снимет платье? — потом сняла платье, а заодно и все прочее и, оставшись в чем мать родила, легла в постель и, разметав по подушке гриву огненно-рыжих волос и в безумной тоске закатывая глаза, принялась горестно восклицать: «О Элджернон! Элджернон! Элджернон!» — так звали ее умершего мужа.
   — О Элджернон! — вскрикивала она, катаясь в тоске по постели и тряся пышной огненно-рыжей гривой. — Элджи, милый, это я все ради тебя! Вернись ко мне, Элджи! Я так люблю тебя, Элджи! Я не в силах выносить эти муки! Элджернон!.. Нет-нет, бедный мой малыш! — вскрикнула она, схватив за руку Джорджа, который попытался выбраться из постели (по правде говоря, он совсем уж не понимал, то ли она спятила, то ли собирается сыграть с ним какую-то злую шутку), и, прильнув к его плечу, нежно зашептала: — Не уходи! Ты просто не понимаешь! Я хочу, чтоб тебе было хорошо со мной… но что бы я ни делала, что бы ни думала, что бы ни чувствовала, все это Элджернон, Элджернон, Элджернон!
   Она объяснила, что сердце ее погребено вместе с мужем, что «женщина в вей мертва» (еще прежде она успела ему сказать, что весьма начитана по части психологии), а любви она предается из верности своему незабвенному Элджи, пытаясь таким образом вновь с ним соединиться и стать «частью всей красоты земной».
   Все это было весьма изысканно, возвышенно и утонченно, и, уж конечно, никому бы и в голову не пришло, что Джордж станет потешаться над высокими чувствами, хотя столь редкостную изысканность он понять не мог. Итак, он ушел и никогда больше не видел сию скорбную вдовицу. Ему просто не хватало изысканности, и он это знал. Однако не подумайте, будто его это хоть сколько-нибудь огорчило.
 
 
   Наконец, в пору недолгой славы Джорджа Уэббера, появилась еще одна особа, и ее он понял. То была красивая, смелая женщина, родом из провинции, у нее имелась хорошая работа и квартирка, из окон которой открывался вид на Ист-ривер, на мосты и оживленно снующие по реке буксиры и баржи. Она не была для Джорджа ни чересчур изысканной, ни чересчур возвышенной, хотя с удовольствием принимала участие в серьезном разговоре, знакомилась со стоящими людьми либеральных взглядов и живо интересовалась новыми направлениями в педагогике и методами воспитания детей. Джорджу она очень нравилась, он оставался у нее до рассвета и уходил я час, когда улицы были еще безлюдны и в бледном, чистом, безмолвном свете утренней зари вольно и неправдоподобно вздымались к небу огромные здания, будто впервые открываясь человеческому взору.
   Джордж искренне привязался к этой женщине, и однажды ночью, после долгого безмолвия, она обняла его, притянула к себе и, целуя, прошептала:
   — Я тебя о чем-то попрошу, сделаешь?
   — Все, что угодно, милая! — сказал он. — Все, о чем ни попросишь, если только могу!
   В живом безмолвии ночи она долгие минуты не разжимала рук.
   — Употреби свое влияние, чтобы меня приняли в Космополис-клуб, — пылко прошептала она…
   И тогда наступил рассвет, и звезды погасли.
 
 
   Больше он уже не встречался с великолепным миром искусств, моды и литературы.
   И если кто-нибудь сочтет, что, написав об этих бесстыдных людях и постыдных происшествиях, я поступил постыдно, очень сожалею. Единственная моя цель — прав? диво рассказать о жизни Джорджа Уэббера, и уж кто-кто, а он наверняка не захотел бы, чтобы я о чем-либо умолчал. А потому я вовсе не считаю, будто написанное мною бесстыдно.
   Джордж Уэббер стыдился только одного — той, пусть недолгой, поры своей жизни, когда он пользовался гостеприимством людей, с которыми его не соединяло дружеское тепло, сидел с ними за одним столом и детище, в которое вложил все силы ума и кровь сердца, обращал в плату за тело надушенной шлюхи, которое было бы вполне доступно в публичном доме за несколько грязных монет. Только этого он и стыдился. И так велик был этот стыд, что он спрашивал себя, хватит ли ему всей оставшейся жизни, чтобы его смыть, избыть из ума и из крови своей мерзостные остатки этого позора.
   И, однако, он бы не сказал, что огорчен.

24. Человек-творец и просто живой человек

   Теперь должно быть уже совершенно ясно, что все это нисколько не огорчило Джорджа Уэббера. А из-за чего, собственно, ему было огорчаться? Сбежав от охотников за знаменитостями, он всегда мог вернуться к одиночеству в своей мрачной двухкомнатной квартирке на Двенадцатой улице, и именно так он и поступил. Притом все еще приходили письма от друзей из Либия-хилла. Там его не забыли. Миновало больше четырех месяцев после выхода книги, а ему продолжали писать, и все, ее жалея труда, дотошно объясняли ему, какие чувства он у них вызывает.
   В эту пору Джордж часто получал письма от Рэнди Шеппертона. С ним одним Джордж только и мог теперь говорить и в ответ изливал душу, рассказывал все, что думал и чувствовал. Только об одном не говорилось ни слова: об озлоблении земляков против писателя, который выставил их нагишом перед всем светом. Ни тот, ни другой никогда об этом не упоминали. Рэнди с первого же письма предпочитал избегать этой темы, не касаться мерзких сплетен, надеясь, что рано или поздно они иссякнут и забудутся. А Джордж — тот поначалу был слишком ошеломлен, слишком угнетен, подавлен этим шквалом злобы и просто не мог об этом заговорить. Так что они рассуждали главным образом о самой книге, обменивались мыслями о ней, обсуждали, что сказал и чего не сказал о ней тот или иной критик.
   Но к началу марта следующего года поток ругательных писем пошел на убыль, превратился в тоненькую струйку, и однажды Рэнди получил от Джорджа то самое письмо, которое, как он понимал со страхом, тот не мог не написать.
   «Почти всю последнюю неделю я читал и перечитывал письма, которые получил после выхода книги от моих прежних друзей и соседей. И теперь, когда голосование уже подошло к концу и большая часть бюллетеней опущена, итог оказался поразительным и привел меня в некоторое смущение. Меня ставили наравне с Иудой Искариотом, с Бенедиктом Арнольдом, с Брутом. Уподобляли птице, которая пачкает собственное гнездо, и змее, которую простодушные горожане пригрели на своей груди, и ворону, который пожирает плоть и кровь своих родных и друзей, и упырю, для которого нет ничего святого, он оскверняет могилы самых достойных мертвецов. Меня обзывали стервятником, вонючкой, свиньей, которая со вкусом, похотливо валяется в грязи, растлителем женской чистоты, гремучей змеей, ослом, уличным котом и павианом. Как ни стараюсь, не могу вообразить тварь, в которой соединились бы все эти черты, — а ведь любому писателю стоило бы познакомиться с таким малым! — и все же в иные минуты мне казалось, что мои обвинители правы…»
   Читая эти словно бы шутливые строки, Рэнди понимал, что Джордж в отчаянии, — а ведь он такой мастер себя изводить, конечно же, он сейчас терзается безмерно. И Джордж почти сразу в этом признался:
   «Господи! Да что же я натворил? В иные часы меня гнетет чувство ужасающей, непоправимой вины! Никогда еще до последней недели я не представлял, как безмерно, чудовищно далеки друг от друга Художник и Человек.
   Как художник я могу рассматривать свою книгу с чистой совестью. Подобно всякому иному писателю, я о. чем-то сожалею, чем-то недоволен: книге надо бы быть лучше, она не достигла того уровня, какого бы мне хотелось. Я ее не стыжусь. Я чувствую, что написал ее именно так но внутренней необходимости, я должен был ее написать и, написав, остался верен тому единственному во мне, что хоть чего-то стоит.
   Так говорит Человек-Творец. И вдруг все меняется, я уже не Творец, а просто Живой Человек — член общества, друг и сосед, сын и брат рода людского. И когда я смотрю на то, что сделал, с точки зрения этого человека, я сразу чувствую себя последним псом. Я вижу, сколько боли и страданий причинил людям, которых знаю, и не пойму, как же это я мог и какие тут возможны оправдания — даже если бы мой роман был велик, как «Король Лир», и убедителен, как «Гамлет».
   Как ни дико это звучит, поверь: читая письма, которые просто-напросто оскорбляли, проклинали и угрожали, я даже получал своего рода нелепое, чудовищное удовольствие. Оказывается, есть горькое утешение в том, что меня обзывают самыми непотребными словами, какие только можно вспомнить или придумать, или грозят, если я посмею сунуться в Либия-хилл, тут же прострелить мне башку. Что ж, во всяком случае, написав такое письмо, бедняга хоть немного отвел душу.
   Но есть письма, которые вонзаются мне в сердце, как нож острый, — эти не проклинают и не угрожают, их написали люди, которые ошеломлены и ушиблены, которые никогда не причиняли мне зла, были расположены ко мне, доверяли мне, эти люди не знают, каков я на самом деле, и теперь пишут, не тая боли, содрогаясь душой, обнаженной, исхлестанной жгучим стыдом, и, ничего не понимая, снова и снова задают мне все тот же страшный, неотступный вопрос: почему ты это сделал? Почему? Почему?
   Я читаю их письма — и сам перестаю понимать почему. Я не могу им ответить. Как Человек-Творец я думал, что знаю, и думал, что ответ мой вполне исчерпывающий. Я писал о них с грубой прямотой, старался не упустить ни единой мелочи и подробности, потому что думал, что писать иначе, что-то утаивать или смягчать было бы трусостью и фальшью. Я думал, что Книга моя — сама себе оправдание.
   Но теперь, когда дело сделано, я уже ни в чем не уверен. Меня терзают и сводят с ума сомнения и горькие сожаления. В иные минуты я, кажется, готов жизнь отдать, лишь бы вернуть мой роман в небытие, чтоб не было ни рукописи, ни книги. Ведь чего я этой книгой достиг? Только опозорил своих родных, друзей и всех тех в нашем городе, чья жизнь хоть как-то связана с моей? А что я спасаю среди обломков этого крушения?
   «Честность художника», — скажешь ты.
   О да… если б только подобное утешение могло успокоить мою совесть! Что уж говорить о честности — в ней тоже есть червоточинка. Если б я мог сказать себе, что каждое слово, каждая фраза, каждая сценка написаны мной в полную силу, непредвзято и беспристрастно! Так нет же. В памяти всплывает столько слов, столько беспощадных фраз, написанных в запальчивости, которая не имеет ничего общего ни с искусством, ни с моей честностью. Все мы люди, а не ангелы, и уж что нам не дано, то не дано! Так что же, значит, художник не может творить с чистым сердцем?
   Во всей этой скверной истории есть еще и мрачная насмешка. Это же до безумия смешно: в письмах почти все проклинают меня за то, чего я не делал и чего не говорил. И еще того смехотворней — меня хвалят, хоть и неохотно, как раз за то единственное, чего у меня нет. В большинстве писем, даже в тех, где меня грозятся повесить и отказывают мне в малейших крохах таланта (кроме разве гения непристойности), меня неизменно превозносят за мою так называемую «память». Кое-кто обвиняет меня в том, что восьмилетним мальчишкой я рыскал повсюду, напихав в карманы записные книжки, — и, навострив уши и вылупив глаза, подслушивал, подглядывал, запоминал каждое слово, каждую фразу, каждый поступок моих добродетельных, ничего не подозревающих земляков.
   «В жизни не читал такой похабной стряпни, но не могу не отдать тебе должное — память у тебя на диво», — весьма убедительно пишет один из моих сограждан.
   А памяти-то у меня и нет. Я должен видеть что-то тысячу раз прежде, чем и вправду увижу. То, что они называют моей памятью, то, что, как им кажется, они и сами помнят, они на самом деле никогда не видели. Им чудится, будто они помнят, а на самом деле это я наконец увидел, когда поглядел в тысячный раз».
   Рэнди приостановился — а ведь верно! С тех пор как вышла книга, он и сам не раз и не два своими глазами в этом убеждался.
   Да, в книге Джорджа едва ли хоть одна подробность в точности такова, как оно было на самом деле, едва ли найдется хоть одна страница, где все не преобразовано, не изменено претворяющей силой его воображения; и, однако, у читателей мгновенно возникает ощущение подлинности, и многие тотчас готовы поклясться, да, это не просто «совсем как в жизни», но прямо из жизни взято, именно так было на самом деле. Оттого-то и поднялся такой крик, оттого-то на Джорджа так свирепо нападали.
   Но мало того. Забавно было слушать, как люди толковали и яростно спорили друг с другом, убежденные, что тот или иной случай, то или иное событие — подлинные, просто потому, что в их памяти сохранилось нечто похожее. И уж вовсе смехотворно было, когда они торжественно заявляли (а это приходилось слышать не раз), что они сами свидетели событий, которые — Рэнди точно это знал — были лишь плодом авторского воображения.
   — Ну как же! — восклицали они, когда от них требовались доказательства. — Да у него все так и написано! Он все в точности записал, как было! Ничегошеньки не изменил! Да вы поглядите на Площадь!
   Они всегда возвращались к Площади, ибо в романе Площади отведено весьма почетное место. Джордж изобразил ее так живо и ярко, что в уме читателя отпечатались чуть ли не каждый кирпич, каждое оконное стекло и каждый булыжник. Но что же это была за площадь? Главная площадь Либия-хилла? Все уверяли, что это она и есть. Разве в городской газете не было напечатано черным по белому, что «наш местный летописец с фотографической точностью описал нашу площадь»? Потом люди сами прочли роман Джорджа и согласились с газетой.
   Итак, спорить с ними было бесполезно — бесполезно указывать, чем площадь Уэббера непохожа на либия-хиллскую, бесполезно перечислять сотни подробностей, которые их отличают. Когда эти люди впервые обнаружили, что искусство повторило жизнь, они пришли в ярость, но были только жалки, а теперь они никак не поймут, что и жизнь повторяет искусство, — и в своем невежестве они смешны.
   Рэнди с улыбкой покачал головой и снова принялся за письмо.
   «Боже милостивый, что же я все-таки сделал? — писал в заключение Джордж. — Двигала мною неодолимая внутренняя потребность выразить правду как она есть или моя несчастная мать зачала и родила чудовище, изверга, который осквернил могилы и предал свою семью, родных, соседей и весь род людской? Что мне следовало сделать? Что следует делать теперь? Если ты можешь хоть как-то мне помочь, хоть что-то ответить, бога ради, напиши. Я сейчас точно сухой лист в бурю. Не знаю, куда податься. Только ты один можешь мне помочь. Не оставляй меня… Напиши мне… что ты посоветуешь?
   Всегда твой, Джордж».
   Каждую фразу этого письма пронизывало такое страдание, что Рэнди содрогнулся. Неприкрытую боль этой кровоточащей душевной раны он ощущал, как свою. По знал, что ни он сам, ни кто-либо еще не в силах тут помочь, дать ответ, которого ищет друг, Джордж должен найти его сам, в себе. Только так он сумеет чему-то научиться.
   Поэтому когда Рэнди набрасывал ответ, он старался писать как можно небрежней, словно бы не всерьез. Незачем Джорджу думать, будто он придает такое уж большое значение отклику города. Он писал, что не знает, как бы себя повел на месте Джорджа, ведь он не писатель, но ему всегда казалось — писатель должен писать о той жизни, которая ему известна. И, желая немного развеселить Джорджа, прибавил: жители Либия-хилла — словно детишки, которых еще не посвятили в тайну рождения человека. Они, видно, все еще верят в аиста. Только те, кто понятия не имеет о мировой литературе, могли поразиться или возмутиться, узнав, откуда берется всякая хорошая книга.
   И, так сказать, для разрядки, рассказал еще, что Тим Уогнер, знаменитый в городе пропойца, славящийся своим остроумием в редкие часы трезвости, с самого начала стал горячим сторонником книги Джорджа, с одной только оговоркой: «Черт возьми! Если Джорджу угодно писать о конокраде, пожалуйста. Только, надеюсь, в следующий раз он не станет указывать конокрадов адрес. И сообщать номер телефона тоже незачем».
   Рэнди знал, что это позабавит Джорджа, и не ошибся. Потом Джордж даже сказал ему, что никогда ни от одного критика не слыхал ничего столь разумного и дельного.
   Под конец Рэнди заверил Джорджа, что все равно считает его человеком, хоть он и писатель. И, надеясь утешить друга, прибавил в постскриптуме, что в Либия-хилле есть и еще причины для недовольства. Ходят слухи, — один из самых видных деловых людей в городе шепнул это под величайшим секретом, только-ради-бога-никому-ни-слова, — что мистер Джарвис Рига, президент крупнейшего либия-хиллского банка, в прошлом олицетворение непогрешимости, того гляди, вылетит в трубу.
   «Так что сам видишь, — закончил Рэнди, — уж если сия особа оказалась с изъяном, можно, пожалуй, надеяться, что и такому негодяю, как ты, тоже простят все грехи».

25. Катастрофа

   Дня два спустя после того, как Джордж получил ответ от Рэнди, он читал утром «Нью-Йорк таймс», и вдруг его внимание привлекла небольшая заметка. Она была напечатана в самом низу колонки и занимала всего каких-нибудь два дюйма, но ему бросилось в глаза название родного города.
   НА ЮГЕ БАНК ТЕРПИТ КРАХ
   «Либия-хилл, С.К. 12 марта — Городской коммерческий банк сегодня утром не открыл дверей — все платежи прекращены. По мере того как новость о закрытии банка распространялась, в городе и во всем округе нарастала паника. Вышеназванный банк, крупнейший в Старой Кэтоубе, с давних пор считался образцом надежности и финансовой устойчивости. Причина его краха пока неизвестна. Есть основания опасаться, что потери вкладчиков весьма значительны.
   Тревога, вызванная закрытием банка, усилилась, когда среди дня стало известно о внезапной и довольно загадочной смерти мэра города Бакстера Кеннеди. Тело его найдено с простреленной головой, и все обстоятельства указывают, по-видимому, на самоубийство. Мэр Кеннеди был человек на редкость веселый и жизнерадостный и, как говорят, не имел врагов.
   Есть ли какая-либо связь между двумя вышеназванными событиями, которые так резко нарушили привычный покой этого горного края, неизвестно, хотя их одновременность вызвала взволнованные толки и догадки».
   «Вот оно и случилось!.. — ошеломленно подумал Джордж и медленно отложил газету. — Как тогда сказал Судья Рамфорд Бленд?»
   В памяти всплыла вся сцена в уборной пульмановского вагона. Застывшие лица онемевших от ужаса заправил и отцов города, когда перед ними вдруг вырос хрупкий, но грозный слепой Судья, пронзил их невидящим взглядом и напрямик обвинил в том, что они губят Либия-хилл. Джордж вспомнил все это — и, думая о только что прочитанных новостях, уже не сомневался, что между крахом банка и самоубийством мэра существует прямая связь.
 
 
   Так оно и было. Все давно уже шло к этой двойной развязке.
   Джарвис Ригз, банкир, происходил из бедной, но очень уважаемой в городе семьи. Когда ему исполнилось пятнадцать, отец его умер, и Джарвису пришлось бросить школу и пойти работать, чтобы прокормить себя и мать. Он перепробовал немало всякой работы и наконец в восемнадцать лет занял скромное, но прочное положение в Коммерческом банке.
   Он был способный юноша, из тех, у кого все спорится, и, шаг за шагом продвигаясь вверх по служебной лестнице, стал кассиром. У Марка Джойнера был вклад в Коммерческом банке, и дома он часто рассказывал о Джарвисе Ригзе. В ту пору Джарвис еще не возомнил о себе и не держался так напыщенно, как позднее, когда вошел в силу. Его рыжие волосы, которые потом стали безжизненно-тусклыми, тогда еще отливали золотом, круглое румяное лицо всегда освещала веселая улыбка, и он неизменно встречал клиентов бодрым и приветливым «Доброе утро, мистер Джойнер!» или «Доброе утро, мистер Шеппертон!». Он был дружелюбен, услужлив, обходителен, да к тому же малый дельный и толковый, всегда скромно и аккуратно одет и, как было всем известно, кормилец матери-вдовы. Все это снискало ему любовь и уважение. И все желали ему успеха. Ибо Джарвис Ригз был живым подтверждением американской легенды о бедняке, которому пошла на пользу юность, полная лишений, — и он «преуспел». Люди понимающе кивали друг другу и говорили:
   — Этот молодой человек не витает в облаках.
   — Да, он своего добьется, — говаривали они.
   Так что, когда к началу тысяча девятьсот двенадцатого года пошли слухи, что небольшая группа солидных дельцов собирается основать новый банк и что кассиром там будет Ригз, эта новость всем пришлась по душе. Те, кто субсидировал новый банк, объяснили, что он вовсе не собирается конкурировать с уже существующими банками. Но отчего бы в таком растущем городе, как Либия-хилл, где неуклонно увеличивается население и ширится деловая активность, не существовать еще одному банку? Предполагалось, что деятельность нового банка будет строиться на издавна проверенных и надежных принципах. Но при всем том это будет передовой бани, дальновидный, думающий о будущем, о замечательном, золотом, великолепном будущем, уготованном Либия-хиллу, и да не посмеет никто в оном будущем усомниться. В этом смысле новый банк будет банком молодых. Вот тут-то и выступает на сцену Джарвис Ригз.
   Смело можно сказать, что тому одобрению, с каким город с самого начала отнесся к новому начинанию, банк был обязан главным образом Джарвису Ригзу. Он никогда не ошибался. Ни разу никого не обидел, ни в ком не нажил врага, всегда был скромен, дружелюбен и притом безлик, словно не хотел навязываться людям состоятельным и власть имущим. По общему мнению, он всегда знал, что делает. Он обучался в самом лучшем, самом уважаемом университете — в суровой школе жизни, а работать и разбираться в банковских операциях обучился в «суровой школе опыта», и каждый понимал так: если Джарвис Ригз идет в кассиры нового банка, значит, уж наверняка банк будет надежный.