Когда очередь дошла до Эмилия Павла, он смутился и стал отнекиваться. Но ему напомнили о принесенной клятве. И он, смущаясь и краснея, объяснил нам, что с женщинами ему пока не приходилось иметь дела. И не потому что семья его испытывает недостаток в молодых и хорошеньких рабынях, и не потому что у него, Эмилия, нет денег, чтобы наведаться к одной из меретрик-заработчиц. А потому, что, когда Павлу было двенадцать лет, один из его дальних родственников завлек его в свою домашнюю баню и там… «Нет, клянусь ларами, вы не подумайте, что он меня совратил, овладел мной! – испуганно воскликнул Павел и сбивчиво продолжал: – Он только гладил меня. И довел до того, что у меня… произошло. И у него тоже… случилось… Ну, вы понимаете!.. И мне очень понравились эти ласки. Но мне подумалось, что такому деликатному занятию надо предаваться в одиночестве… Тем более что когда я сам попробовал ласкать себя, мне было еще приятнее, намного сладостнее и трепетнее… Я выбирал какое-нибудь безлюдное место в нашем саду или укромный уголок в доме. И в саду любуясь цветами, а в доме – статуей или фреской… Ну, вы понимаете!.. И не надо смеяться надо мной. Я поклялся искренне вам рассказать. И вот, теперь у меня нет никаких тайн от моих друзей».
   Никто из нас и не думал над ним смеяться. Все выслушали с пониманием. А Макр заметил: «Красивая история. Но это не любовь. Это скорее прелюдия к настоящей любви, своего рода тренировка в палестре».
   Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.
   Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.
   На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.
   Случай этот, могу теперь признаться, произошел, правда, не со мной, а с моим двоюродным дядей. Но к той поре мои любовные приключения были мало занимательными и невыигрышными для публичного описания. Выбранную же мной историю я сумел не только эффектно рассказать, но, как в мимическом представлении, разыграть свой испуг, изобразить коварную старуху и ее сладострастные объятия, представить хорошенькую служанку, назначившую мне, вернее дяде моему, свидание и в праведном гневе ворвавшуюся в комнату, когда она услышала за стеной звуки отчаянной борьбы и призывы на помощь… Я даже луну пытался изобразить, какая она была круглая и яркая.
   Рассказ мой имел такой успех, что про Мотылька все забыли. И слова ему не предоставили. А он о себе не напомнил.
 
   Лицо Вардия, когда он в очередной раз повернулся ко мне, сияло и лоснилось, как свежая головка галльского сыра. Но скоро оно перестало сиять, сморщилось, нахмурилось, и Гней Эдий вопросил:
   – Что это я вдруг стал вспоминать наши детские рассказы?
   Не ответив на заданный себе вопрос, Вардий вернулся к креслу, осторожно разместил в нем два нижних круга своего тела, бедра и торс, верхним кругом, стало быть, головой, издал какой-то неестественно высокий и чересчур протяжный звук, то ли «а-а-а-а-а!», то ли «э-э-э-э-э!». И лишь потом в нормальном регистре продолжил повествование:
   IX. – Сомневаюсь, что Мотылек мог рассказать о том, что с ним тогда творилось. Охваченный Фанетом, он гонялся за призраками.
   Призраки эти часто сменяли друг друга. Они либо жили отдельно от девушек и женщин, их навеявших. Либо совмещались с какой-нибудь конкретной девицей, и наш Мотылек устремлялся к ней, как к падающему листочку, кружась и заигрывая, убеждая себя в том, что это бабочка – та Единственная, которая явилась ему в аллее в его детстве. Либо сразу случалось несколько призраков, и бедный Мотылек метался между ними, силясь угадать, какой же из них истинный.
   Сейчас постараюсь объяснить на конкретных примерах.
   Скажем, однажды на берегу Альмы – эта речушка впадает в Тибр – мы увидели процессию адептов… Насколько я помню, было это во время одного из праздников в честь Матери Богов… Процессию, как обычно, возглавляли нищенствующие жрецы, которые несли купать в реке статую богини. Вокруг них крутились девицы и женщины, распевавшие песенки весьма легкомысленного содержания. И была среди них диковатого вида девушка. Волосы растрепаны, одежды помяты, взгляд блуждал. Она не пела, а кружилась в медленном танце, не следуя ритмам песен и музыки и всё больше и больше отставая от процессии.
   Увидев ее, Мотылек остолбенел, как греческий Сократ. Ну, разве что не снял и не приложил к голове сандалию. И долго стоял, будто в каталепсическом припадке, радостно пожирая глазами медленную танцовщицу. Когда же та, тихо кружась, исчезла в отдалении, Мотылек пришел в себя, но не стал догонять процессию, а отправился домой, даже не попрощавшись со мной, свой спутником.
   На следующий день после занятий он пришел на то самое место, на котором остолбенел накануне, и снова там обмер. Еще через день стал прогуливаться от храма Матери Богов до реки Альмы, словно надеялся встретить растрепанную танцовщицу или искал ее следы. И так блуждал несколько дней кряду. А однажды, идя по улице, сначала начал медленно кружиться, не прерывая движения, затем вытянул вперед руки, как бы обнял ими невидимую партнершу и стал шевелить губами, будто распевая неслышную песню или читая беззвучные стихи. Прохожие, которых немало было вокруг, смеялись и показывали на него пальцем. Но Мотылек их не видел. И меня не заметил, хотя я шел за ним от самого храма.
   – Или вот еще, – продолжал Вардий. – Откуда-то с юга, чуть ли не из Африки, в Город приехал «театр зверей». На Марсовом поле разбили гигантский шатер и внутри него на протяжении десяти дней устраивали, нет, не травли, а именно театр, то есть на редкость мирные и крайне любопытные представления, в которых под музыку скакали и кружились кони; под звуки африканских барабанов ковыляли громадные серые чудовища, которых греки почему-то назвали гиппопотамами, то есть «речными конями», хотя коней они не могут напомнить даже очень пьяному человеку; под флейты и тимпаны шествовали пятнистые, длинноногие и длинношеие животные, для которых в нашем языке нет названия, а в театре их называли… Нет, я забыл, как они у них назывались… Ну и много забавного нам показывали. Обезьяны играли в мяч. Ликаоны-гепарды ездили верхом на буйволах. Птицы садились на спину слону и по знаку мима начинали чирикать на разные голоса и смолкали тоже по знаку.
   Горожане, естественно, валом повалили на Марсово поле. Такая возникла толчея, что пришлось вызывать конную стражу. Мы лишь на третий день пробились в шатер и увидели представление. А некоторые ходили по нескольку раз, так им понравилось диковинное зрелище.
   И только Мотылек не стал его зрителем. Дело в том, что плата за представление в театре зверей взымалась не так, как обычно. На некотором отдалении от гигантского шатра, в котором показывали животных, была установлена маленькая тростниковая будочка, и в ней сидела девица, не черная, но сильно смуглая, наверно, арабка. Глаза у нее были круглые, синие и глубокие, как некоторые индийские сапфиры. Губы – пронзительно алые, хотя не накрашенные. Зубы – как аравийский жемчуг. Она продавала маленькие лоскутки папируса, которые при входе в театр надо было отдать одному из двух рослых негров в белых тюрбанах, и тогда тебя пропускали внутрь шатра.
   Впервые увидев эту арабку, Мотылек отпрянул в сторону и обмер, как это с ним теперь часто случалось. Билета не купил, на мои замечания не откликался. Я, зная своего товарища, не стал его тормошить, вошел в шатер, полюбовался представлением, а когда вышел из театра, увидел, что Мотылек пребывает в том же месте и в той же позе.
   Придя на следующий день, он, дрожа от волнения, приобрел-таки кусочек папируса. Но в театр не вошел. Побродил вокруг шатра. Потом с прежним волнением на лице снова подошел к хижинке и еще один билетик купил. Затем опять побродил и в третий раз совершил покупку, дрожащей рукой протянув девице монетку. Билетики эти он, не рассматривая, прятал у себя на груди. В театр не заходил.
   Днем позже, нарядившись в парадную тогу, он рано утром пришел на Марсово поле и стал помогать арабской девице устанавливать кабинку, подметать вокруг и раскладывать билетики, причем белое свое одеяние испачкал травой и вымазал в грязи, так как весь день моросил слякотный дождик.
   На четвертый день оделся попроще и, раздобыв где-то пестрый тюрбан и напялив его на голову, вместе с девицей принялся продавать кусочки папируса. Застав его за этим занятием, я не сдержался и воскликнул: «Сын римского всадника торгует входными билетами на звериное представление! Ты спятил, дружище?!» А он, услышав мой голос, но едва ли увидев мое рассерженное лицо, так как всё время смотрел на арабку, радостно зашептал мне в ответ: «Тутик! Милый! Купи у меня побольше билетов! Мы с ней соревнуемся, кто больше продаст!» Я в знак протеста приобрел три билетика не у него, а у девицы, хотя не собирался в четвертый раз смотреть представление…
   В школу Мотылек не ходил до тех пор, пока театр не уехал из Рима. Тогда наконец явился и уселся рядом со мной на скамейку. Нет, не расстроенный и тоскующий, как я ожидал, а какой-то нежно-задумчивый, возвышенно-грустный. Лично у меня язык не повернулся о чем-либо расспрашивать Мотылька. Но Макр поинтересовался: «Что, жарко сосется? С такими-то красными губками…» Юний Галлион спросил: «Вы с ней на каком языке объяснялись?»
   Мотылек глянул на Макра, как на шальную муху. А Галлиону в ответ сначала стал произносить какие-то дикие гортанные слова, а потом беспечно улыбнулся и сказал: «Зачем объясняться?»
   – Через месяц он повадился ходить к Макру, – продолжал Вардий. – Он и раньше часто к нему заглядывал, потому что брал у него греческие книги. Но теперь ежедневно с раннего утра поджидал у двери, вместе шли в школу, вместе возвращались, и тут уже не упускал возможности зайти в дом, перекусить в триклинии, поговорить в экседре, погулять в саду или в перистиле.
   У Макра имелись две сестры: старшая, Помпея, лет двадцати двух, и младшая, Помпония, восьми лет.
   Макр мне жаловался на Мотылька: «Представляешь, ходит и ходит якобы ко мне, якобы для того, чтобы беседовать о греческих поэтах. А на самом деле глазеет на моих сестер. Причем сегодня на старшую, а завтра – на младшую, а послезавтра – опять на старшую. И на старшую просто глазеет. Вернее, выпучит свои карие глазищи, приоткроет свой пухленький ротик и может часами слушать, как она говорит. А Помпея у нас разговорчивая. И он ей все время как бы подкидывает вопросы на самые разные темы, главным образом хозяйственные, похоже, лишь для того, чтобы она говорила и говорила. И краснеет от ее взглядов, вздрагивает от каждого ее движения. А если случится ей коснуться его краем одежды или дотронуться рукой – так прямо обмирает и чуть ли не дышит!.. А маленькую, Помпонию, напротив, берет за ручки, целует ей пальчики, или усадит на колени, велит подать гребень и расчесывает ей волосы. И как привяжется к маленькой, так до вечера от нее не отходит, играет с ней, сказки рассказывает, на старшую ни малейшего внимания не обращая… А на следующий день, представь себе, маленькую будто не видит. А старшую пожирает глазами и, затаив дыхание, слушает ее разглагольствования о кувшинах и вазах, о разной косметике, о женских туалетах и украшениях – стыдно сказать, о чем!.. Что он в них нашел? Они ведь обе дурнушки. Старшая – вылитая сова Минервы, и до сих пор никто не берет ее замуж, хотя отец с ног сбился в поисках женихов. А младшая… Ты видел ее ступни? Они у нее широкие и большие, как у взрослой женщины».
   В отношении сестер своих Макр несколько преувеличивал. Старшая, Помпея, лицом и фигурой действительно напоминала сову. Но у нее был поразительной красоты голос. Таких притягательных, чарующих, почти парализующих женских голосов я никогда больше не встречал… Да, похожа на сову, но с голосом Сирены… У младшей же, у Помпонии, действительно и в детстве, и впоследствии ступни ног были слишком велики. Росточка она была небольшого, нос – с горбинкой и чуть загнут книзу. Но волосы, глаза, кожа – бесподобны! Черные волосы струились шелком китайским. Темные глазки светлый огонь излучали. Матовой белая кожа была и губы к себе привлекала… Вот видишь, стихами заговорил, как только представил себе редкостное и пленительное сочетание этих лучистых глаз, матовой белой кожи и черных струящихся волос!
 
   Вардий цокнул языком, всплеснул пухлыми ручками, прижал их себе к груди и, издав уже не высокий, как прежде, а низкий звук «а-а-а-а-а!», воскликнул:
   – Еще один пример приведу! Самый занятный!
   И увлеченно заговорил:
   X. – Одним из самых влиятельных людей в Риме был тогда Марк Валерий Мессала Корвин.
   Краса латинской витийственной речи.
   Знатный родом своим, знатный и словом своим, – позже напишет про него Пелигн.
   Воистину, был лучшим из ораторов того времени. И род свой возводил по отцу к Волезу, соратнику великого Ромула и основателю знаменитого рода Валериев.
   После убийства божественного Юлия Цезаря Мессала примкнул к Бруту и Кассию и, будучи совсем еще юным человеком – двадцать два года ему было! – командовал кавалерией заговорщиков. После разгрома при Филиппах его простил и принял к себе Марк Антоний. Но Мессала у него не задержался и скоро перешел на сторону Октавиана. Причем так вошел в доверие к будущему Августу, что в год Актийской победы – грозном и ответственном году – был вместе с ним консулом! Проконсульствовал в Сирии. Доблестно сражался в Испании и в Аквитании. А когда мы прибыли в школу, справил в Риме триумф, и принцепс назначил его префектом Города.
   Достойный и могущественный был человек. Говорю тебе: ближе него к великому Августу были только Агриппа и Гай Меценат…
   – Поллион, говоришь?! – вдруг сердито вскричал Вардий, хотя я не издал ни звука. – Нет! Азиний Поллион был менее приближен!..
   – Жил Валерий Мессала на Палатине (Август тогда еще обитал возле форума, над Лестницей Ювелиров), – с прежним радостным увлечением продолжал Гней Эдий. – И по всей Италии у него были виллы: три горные, четыре морские (одна из них – в Байях) и две островные – на Сардинии и на Ильве, причем последняя, как говорят, была сооружена по чертежам знаменитого Витрувия.
   В Риме у себя дома учредил «коллегию поэтов», как тогда говорили, постоянными членами которой, среди прочих, считали себя грек Парфений и Корнелий Галл, знаменитые мастера элегий, а также юный Альбий Тибулл. Захаживали к Мессале и «посторонние», то есть из другой коллегии, из кружка Мецената: Варий и Вергилий, Гораций и Проперций. Вергилий, Варий и Гораций были тогда самыми знаменитыми поэтами Рима. Но Галл и Парфений, входившие в кружок Мессалы, тоже блистали.
   Грек Парфений часто бывал у нас в школе. Он первым заметил Мотылька, по достоинству оценил его знания греческого языка и знакомство с древними эллинскими поэтами. Парфений о Мотыльке рассказал Мессале. Тот пришел в школу и на уроке Фуска потребовал, чтобы перед ним выступил «юноша, который прекрасно говорит по-гречески». Мотылек растерялся, выступать отказался, и вместо него из Гомера и Гесиода декламировал Помпей Макр. Но после занятий прославленный Валерий Мессала подошел не к Макру, а к Мотыльку и, будучи с виду только величественным, а по натуре своей человеком общительным и простым, пригласил Пелигна к себе домой, ласково заметив: «Алкея и Сапфо, как мне рассказали, ты хорошо изучил. Но Архилоха не знаешь. Его ямбы только у меня и у Парфения имеются… Приходи ко мне, юноша. Будем вместе читать с тобой великого Архилоха».
   Мотылек еще больше смутился и поначалу идти к Мессале не собирался. Но учителя наши, Фуск и Латрон, насели на него: «С ума спятил! Пренебрегать приглашением такого знаменитого человека! Сам не пойдешь – силой тебя приведем! Отцу твоему пожалуемся!»…
   Словом, заставили. И через день, надев парадную белую тогу, Мотылек, испуганно трепеща крылышками носа, явился на Палатин в дом Валерий Мессалы Корвина, тогдашнего префекта Города.
   И, едва переступив порог, услышал заливистый детский плач – то плакал недавно родившийся у Мессалы младший сын его, Котта Максим. Хозяин дома в таблинуме был занят с многочисленными клиентами. Мотылька провели в экседру. Но в атриуме горестно надрывался младенец. Две няньки, которые вокруг него суетились – одна раскачивала колыбельку, другая трясла погремушками, – няньки, говорю, никак не могли успокоить ребенка. И вот Мотылек выпорхнул из экседры, подлетел к колыбели, отогнал рабынь, остановил качание кроватки и, наклонившись к младенцу, поцеловал того в лобик. Котта сразу перестал плакать и стал радостно улыбаться пришельцу.
   Тут в окружении пышной свиты вышел из кабинета хозяин дома и велел Мотыльку следовать за ним в библиотеку. Но только они принялись за Архилоха, младенец опять закричал. «Ничего. Женщины разберутся», – виновато улыбнулся Мессала и продолжал читать. Но Котта кричал все громче и настойчивее. И тогда Мотылек горестно воскликнул: «Я не могу слушать стихи, когда дети плачут!» Вылетел из библиотеки и кинулся к колыбельке. А Котта, едва увидел его, сразу же плакать перестал…
   Валерий Мессала души не чаял в своем меньшеньком и, как однажды признался, Мотыльку стал покровительствовать еще и потому, что крошечный Котта с первого раза к нему «прилепился улыбкой». И правда: завидев Мотылька, тут же переставал капризничать. Когда, случалось, у младенца болел животик и он долго отказывался брать грудь кормилицы, посылали за Мотыльком, и, стоило тому появиться, уписывал, что называется, за обе щеки. Когда пришло время, и Котта стал на ноги, но падал и плакал, – только в присутствии Мотылька он бесстрашно бегал по дому, а с другими даже за ручку боялся…
   Ибо не стал ты мне другом, а был ты мне другом с рожденья –
   Я ведь тебя целовал и в колыбельные дни, – позже напишет про него Пелигн…
   И также с первого дня Мотылька невзлюбил старший сын Мессалы – Мессалин. Может быть, потому, что его полюбил маленький Котта. Мессалин тогда только начал ходить в школу, и было ему лет семь или восемь.
   – Но я не об этом! – вдруг радостно воскликнул Гней Вардий, снова встал из кресла, снова подошел к оконному проему и выглянул в сад, где возле дерева, напоминавшего женскую фигуру, замерла служанка или рабыня в салатовом одеянии.
   Стоя ко мне спиной, Вардий продолжал:
   XI. – Валерий Мессала был дважды женат. Ему еще не исполнилось тридцати, когда он развелся со своей первой женой и во второй раз женился на пятнадцатилетней Кальпурнии. Кальпурнии, как тебе, может быть, известно, род свой ведут от царя Нумы, сыном которого был Кальп, давший имя их роду. По матери же Кальпурния была в родстве с Аврелиями Коттами. Так что новым своим браком Мессала соединил три прославленных римских семейства – Кальпурниев, Аврелиев и Валериев. Злые языки говорили, что действовал он по расчету, ибо, утроив свою знатность, он в скором времени был приближен Октавианом и через несколько лет стал вместе с ним консулом.
   Но я тебе скажу вот что, юный мой друг: Кальпурния, новая жена Мессалы, помимо своей знатности, была еще восхитительно хороша собой! Не стану описывать ее красоту, а лишь отмечу, что всё в ней было прекрасно: лицо, фигура, царственная стать и жреческая походка. И руки! Дивной красоты и чарующей грации руки, от которых взгляда нельзя было оторвать!
   Вардий повернул ко мне возбужденное лицо, снова отвернулся и по-прежнему увлеченно продолжил:
   – Через год после замужества Кальпурния родила Мессалина, а еще через семь лет – Максима Котту, которого Коттой прозвали в честь Аврелиев.
   Когда Мотылек появился в доме Мессалы, Кальпурнии было двадцать четыре года, но красота ее лишь пышнее распустилась и благоуханнее расцвела.
   И вот началось. Сперва Мотылек обмирал и завороженно созерцал красавицу, когда она появлялась в атриуме или, шурша одеждами, заходила в кабинет к мужу.
   Затем, когда хозяин дома не беседовал с ним о греческой поэзии и не угощал его собственного сочинения буколическими стишками – стихи у Мессалы были слабенькие, и он, чувствуя это, читал их лишь восторженной и благодарной молодежи, а серьезным поэтам читать не давал, – когда, говорю, Мессала оставлял Мотылька в покое, и маленький Котта его не требовал, Пелигн наш отыскивал в доме Кальпурнию и порхал рядом и вокруг, куда бы она ни шла – если, разумеется, туда можно было впорхнуть, и его не гнали.
   Потом наступила третья стадия – той же станции фанетизма, то есть одержимости амуром Фанетом. Оглядываясь по сторонам, чтобы никто не заметил, он стал поглаживать стулья, на которых Кальпурния недавно сидела; нюхать, прижимать к лицу и иногда целовать шторы и занавеси, к которым она прикасалась.
   Она приказала выбросить старые сандалии… Он эти сандалии выхватил у служанки, прижал к груди и убежал домой; поставил их у себя в спальне и каждое утро окуривал ладаном и опрыскивал благовониями, словно изображения предков или статуэтки божеств.
   У нее на веере надломилось павлинье перо… И он, не дожидаясь, когда веер прикажут выбросить, и, видимо, опасаясь, что в момент выбрасывания его может не оказаться поблизости, умыкнул этот веер и с ним уже не расставался, в капсе принося его даже в школу. Он его никому, даже мне, не показывал. Но я подсмотрел, как он, полагая себя в одиночестве, достает этот веер и любовно прикладывается к нему лбом, носом и затем благоговейно губами.
   – А дальше, – воскликнул Вардий, отошел от оконного проема и почти вплотную приблизился ко мне, – дальше случилось нечто почти скандальное! Мессала куда-то уехал по делам. И вот, едва ли не ночью, в спальне у себя, отослав служанок, Кальпурния обнаружила Мотылька. Он выпорхнул из-за полога, упал перед ней на колени, плакал и шептал, что жить так больше не может, что задыхается, когда ее нет поблизости, что слепнет, когда на нее смотрит.
   Мессалин – ты помнишь? старший сынок Мессалы – утверждал потом, что Мотылек набросился на его мать, сжимал ее в объятиях, целовал в шею и делал попытки овладеть ею. Но лжет Мессалин и всегда клеветал на Пелигна, потому что с детства ненавидел его…Объясняясь в любви прекрасной Кальпурнии, Мотылек, как он мне потом рассказывал, даже взглянуть на нее боялся и жаркие и безумные слова шептал полу, на котором распростерся.
   Надо отдать должное Кальпурнии. Она не только не вызвала слуг, но ласково успокоила Мотылька, бережно подняла с пола, пообещала и поклялась, что отныне будет любить его так же нежно и верно, как любит своих сыновей.
   Когда муж ее, Мессала, вернулся из поездки, Кальпурния ему, разумеется, поведала о происшедшем. А тот, посмеявшись, вызвал к себе Мотылька и сперва долго беседовал с ним об олимпийских одах Пиндара, затем читал собственные буколические стишки, а потом сказал: «У тебя, мой юный друг, прекрасный вкус. Человек с таким врожденным чувством красоты просто не может не влюбиться в Кальпурнию. Но я не могу тебе ее уступить. Я сам ее люблю. Она моя жена. Она родила мне двух сыновей. Но обещаю: когда ты подрастешь, и если отец твой не станет возражать, мы с женой подыщем тебе прекрасную невесту, ничуть не хуже Кальпурнии. Так что не обижайся и не держи на нас зла».
   Мудрый и великодушный был человек – Марк Валерий Мессала Корвин, знаменитый полководец, оратор и милостью Августа префект Рима.
   На том дело и завершилось. Мессала и Кальпурния случившееся долгое время держали в секрете… Мессалин разнюхал и стал клеветать на Пелигна лишь несколько лет спустя… Мотылек же скоро вообще перестал обращать внимание на Кальпурнию и принялся гоняться за новыми призраками, так что жена Мессалы чуть ли не обиделась на своего юного поклонника: дескать, только что боготворил, а ныне даже не смотрит.
 
   Вардий сел в кресло, масленым взглядом ощупал мое лицо и спросил:
   – Я, наверное, утомил тебя?
   И не успел я ответить, как Вардий властно воскликнул:
   – Теперь еще о Тибулле! И всё, всё, будем заканчивать! Однако сперва о Тибулле!