Я говорю ей: – Раздень, меня, раздень, а? Я тебя очень, очень прошу, раздень!?.
   И это были первые мои слова за все это время. За шесть лет, я ни буквы не произнес вслух, ни единой буквы вслух, хотя и мог бы, ведь язык то у меня на месте – во рту. И глухота то моя, не помеха, для букв и звуков (глухой – не немой), но я не звука, ни писка, не стона, не издал. Шесть лет, я лежал привязанный к кровати или сидел пристегнутый к к металлической скобе вделанной в стену в моей камере, шесть лет пролетело, как один день, закрыл глаза во вторник, а открыл в среду, и ни звука, тишина вторника перешла в тишину среды. Или, если и было что, то только без моей воли, без моего желания. Или, если и произносил я буквы и издавал звуки, то сам этого не помню, и рта я сознательно не открывал, а если и говорил что-нибудь или стонал, то все это без меня происходило, потому что шесть с небольшим лет, меня здесь не было, не было меня самого, в себе самом. Шесть лет и полтора месяца меня не было, а значит, и голоса моего не было (а если и был, то не мой), и дыхание (то же не мое), если и выходило из моего рта, то я к этому не имею никакого отношения, потому что, хоть тело и здесь лежало на койке, в тюремной психушке, но душа то, зато, была совсем, совсем в другом месте. Тело в говне, на койке, в отстойнике, для конченных психов, а душа все шесть лет, на ледовой арене выступала, то на искусственном льду, то на натуральном, каталась на двойных коньках выпускаемых в городе Архангельске, где, кстати, три сына моих работают дежурными, и еще ни одной жалобы на них не поступало. Значит, хорошо они дежурят, без компромисса и халтуры!
   Ну и Жанна М., конечно, оторопела, оторопью девственницы, при первом изнасиловании в темном переулке, пятью мужского пола существами, услышав самые настоящие буквы вырвавшиеся из моего рта. Еще бы, такое событие, – шесть лет маньяк и убийца молчал и срал под себя, и вдруг, на тебе, – заговорил. Вот так событие! И хотя Жанна, эта М., всего, как потом мы с ней разговорившись выяснили, всего первый день, как вышла на работу в этом дурдоме (бедность, кого угодно заставит выносить говно за психами, тем более если ребенок детсадовского возраста дома ждет, а мужа, как не было с самого начала, так и нет), и меня, она, конечно, все эти шесть лет не наблюдала (она ведь, все эти годы, работала в разных магазинах кассирами и продавцами, пока ее отовсюду не по увольняли по разным причинам, так что когда это место, говнотаскалки в тюремном дурдоме подвернулось, она уже рада прирада была – лишь бы ее сынок садиковского возраста не потух бы от китайской лапши быстрого приготовления, ну и что, что психи, а говна она и подавно не боялась), поэтому меня то она, не видела, как я спал тут не приходя в сознание шесть лет и полтора месяца (но не я, конечно, а мое тело, я то, как уже сказано было, царапал астральными своими коньками подсознательный лед, где-то далеко, далеко, на самом далеком, в самом потаенном месте моего головного мозга, искусственном катке), и вот хотя эта Жанна М., первый раз, вошла в этот день, ко мне в комнату вони и вакуума, называемое в этом дурдоме палатой, а на самом деле, это была камера, два на два, с койкой, облепленной моим говном, словно церковный колокол глиной, при его отливе, но ее, конечно, уже первым делом предупредили, кто я и что я. Ну, и конечно, никому, даже дежврачу (о котором, я потом уже узнал, что он без четверти святой человек, беднякам и наркоманам подающий щедрую милостыню) никому, и в голову не пришло бы, что такой, вот, кусок шестилетнего полуразложившегося говна, вдруг, способен сориентироваться в пространстве, да еще и заговорить. Но я, вдруг, сориентировался и заговорил.
   – Раздень меня, я прошу тебя, раздень.
   – Это ты сейчас кому сказал, мне?
   – Сними с меня или с себя с ними, потому что так больше нельзя.
   – Знаешь, что у меня есть?, – разговаривает со мной Жанна, – знаешь, что у меня, для тебя есть? У меня есть таз. Таз, для твоего говна, знаешь, что такое говно?
   – Или себя раздень. Меня раздень или себя, кого хочешь. Ты кого хочешь, меня или себя?
   – Знаешь, кто ты?
   – Вот и июль вторая половина, а дождей все нет, и не дождешься.
   – А я кто, знаешь, или мне дежурного врача позвать? Знаешь, кто это такой «дежурный врач»? Советую быстрее вспоминать, а то он тебе такой, тебе укол поставит, что ты еще шесть лет будешь, гнить тут в собственной моче и кале, и, скорее всего, не шесть, а вообще никогда уже не проснешься, кто я? Знаешь, кто я? Отвечай, или прощай твой единственный шанс, встать на ноги и посмотреть в окно.
   – Ты Жанна М.
   – Правильно. А ты? Отвечай, а то позову врача, и твоему выздоровлению, конец.
   – Раздень меня, пожалуйста, или сама разденься.
   – То-то. Можешь, когда хочешь. А краткое имя у тебя Петр. А сколько тебе лет, Петр, ты помнишь?
   – Да, помню, шестьдесят три. Я 1950-го года рождения, у меня всего лишь тринадцать лет назад был юбилей.
   – Ладно, раз ты ко мне навстречу, то и я к тебе. Раздену.
   Ремарка
   И вот, уже Неля (потому что женщину эту на самом деле зовут Неля, а не Жанна, и она не из детства и не М., а она, из другой, совсем другой жизни, Неля и фамилия ее начинается на Д, хотя, какое это имеет значение, как, кого зовут в действительности, потому что, будь ты хоть трижды Неля Д, из взрослой жизни, но если приняли тебя, как Жанну из детства М, то так оно и есть в настоящий момент. Кого кем называют, тот тем и является, и вопрос этот закрыт), подходит эта Неля Д, названная М. Жанной, к Петру лежащему на кровати посреди замершего озера (в больничной палате), и снимает с него намордник, и отстегивает его руки от спинок койки, и снимает с него всю одежду. И вот, Петр абсолютно голый, такой, каким он и появился когда-то на свет. И вот они уже и не на льду, а на ровной поверхности из бетона. Бетон и бетон, куда не посмотришь, направо или налево, везде серый бетон, и больше ничего. Голый Петр и тридцатипятилетняя Неля со странными ногами, и бетон. А коньки наши, можно теперь уже смело убирать на антресоли, потому что, в ближайшие шесть лет, они нам уже точно не пригодятся. На бетоне мы кататься не будем, нам нужен лед.
   О чем я подумал, в самую первую секунду, как все это случилось? Я подумал об очень многом. За одну всего лишь секунду, сто пятьдесят тысяч мыслей пронеслось на специальных роликах, по моему бетонному покрытию в районе затылка (там у меня бетон, на затылке, а в районе лба, у меня мягкий пенопласт). Огромное количество мыслей, ну если и даже и не сто пятьдесят, то, по крайней мере, три:
   Первая мысль:
   Съесть эту мою Жанну М. полностью и целиком, а то ведь, все равно, скоро прикуют обратно к кровати, а скорее всего, и совсем убьют, церемонится то не станут, а так, она хотя бы будет у меня внутри, моя Жанна М, и ноги ее странные, и по-моему вкусу, ее груди. Мужчина, ведь тем и ценен, что берет женщину, и несет ее в себе до самого конца, пока не умрет она или он сам. Любовь – это ведь поступки, взять да и съесть, часа два уйдет на все про все, не больше, ну, в крайнем случае, три.
   Вторая мысль:
   Свернуть голову, этому шесть лет преследующему меня старичку в левом углу моей камеры, потому что, я то думал, что все эти шесть лет моего отсутствия меня в моей голове, этот старичок, только лишь, видение, или сон, а как я проснусь, так его и не станет, но не тут то было, – первое, что после странных ног Жанны М, бросилось мне в глаза, неприятной огненной вспышкой, так это тот самый, мой старичок, который, не исчез никуда, и не остался, там, за чертой моего шестилетнего, вазелинового (вот я и подобрал точное слово «вазелин», точнее и не скажешь, вот где я был шесть лет и полтора месяца, – в маленькой зеленой баночке с вазелином, где в самом центре, этого липкого вещества, утопая ровно по колени, словно в болоте, все эти шесть лет и сорок один день, провел со мной и окончательно ободрал своим взглядом мою лысую голову, этот бородатый старичок, с юношеским лицом, и старыми престарыми глазами, как у женщины Джаконды, на картине, которую, я еще будучи женатым, собирал вместе с сыновьями из пазлов), и старичок этот, вот он, теперь, здесь, в левом углу моей крохотной тюрьмы, стоит себе и смотрит на меня, взглядом кредитора на должника, и может тогда, мне как раз, взять, что ли, и встать, да и покончить с этой идеей, с этим старичком, шесть, вазелиновых лет не дававшей мне покоя. Свернуть этой дурманящей идее шею, чтобы уже ей неповадно было, приходить к таким как я людям, и без того с беспокойным характером, и смущать меня, и врать мне, и заманивать меня дешевыми обещаниями, которым цена – слеза ребенка да мельхиоровый крестик, взять да и покончить с ней, ведь делов то, только встать, добраться до левого угла моей камеры, схватить его, а он, кстати, этот поганый старичок, все шесть лет этих, твердит мне, что если буду я, когда-нибудь его душить, или шею сворачивать, то, вроде бы, пожалуйста, сопротивления, не окажет: -Бей меня, убивай, я в чужие дела на вмешиваюсь, хочешь меня убить ? это твое личное дело, тебе решать?, – так говорил мне, этот, из пазлов моей жены составленный, джакондовой вечностью и магазинским картоном, насквозь провазелиновый Господьсоздательвсейвселенной-старичок.
   Третья мысль:
   Поговорить с ней. Вдруг, чудо, которое еще никогда со мной не случалось (я чудес не видал и в них не верю), а теперь, а ну, вдруг, теперь, в этой странной ситуации, возьмет, да и упадет на меня, как торт крем-брюле, падает на голову господина в шляпе в смешных, комических фильмах, вдруг?! Пойду я, пойду по улицам смешных комических фильмов, пройдусь не раз, а сотни тысяч раз под окнами высоких домов из фильмов этих, и вдруг.., вдруг, как в этих фильмах и положено, вдруг, из одного, самого неприметного окна на -пятом– вдруг, да и сорвется с подоконника, ко дню рождению маленькой именинницы Риты или Карины, приготовленный, и ожидающий своего часа на подоконнике, крем-брюле торт . Поговорить с ней. Раз в жизни и торт падает на голову, а вдруг, да и случится чудо! Поговорить с ней. Вдруг, она возьмет, да и окажется первым в мире человеком, который способен понять меня от начала до самого конца. Не каждый же день выпадает случай, встретить женщину Жанну М. со странными ногами и, с по-моему вкусу, налитой грудью, вдруг да поймет? Лети, лети, крем-брюле, слушай меня Жанна. Шестьдесят три года я прожил, а так до сих пор, ни разу ни с кем, так чтобы поняли меня, я и не поговорил.
   Из этих трех мыслей промелькнувших в моей голове за одну единственную секунду, я остановился на третьей. Но тут был и расчет, потому что, если чего вдруг не выйдет с разговором, если Жанна, из моего детства, М., по какой-либо причине не захочет меня выслушать, или окажется так, что чудо не случилось, и кремовый торт не упал мне на шляпу, тогда я спокойно, если никто не помешает (а кто мне помешает, все ведь думают, что я продолжаю спать?), тогда я спокойно и уверенно, не теряя самообладания и не впадая в ярость, но наоборот, очень жизнелюбиво и с достоинством, сначала, откручу голову идее о жизнипослесмерти-вазелину-мерзкому-старичку, а после, часа за два, ну, в крайнем случае, за три, разжую основные части тела любви моей Жанны М, и уже внутри с ней (любовь – это поступки), я и предстану перед дежурным врачом и санитарами, ну а там уж бог им судья: -Бейте меня, убивайте, я в чужие дела не вмешиваюсь, хотите меня убить ? Это ваше личное дело, вам решать.
   – Не нужно меня есть, я тебя слушаю, говори.
   Я ведь не слышу, что вы мне говорите, я ведь, семь лет уже не слышу ни ноты, ни колокола, ни сигнала, и даже когда, я спал, даже в банке вазелина, я не единого звука не слышал, и поэтому старичок этот (сломанный будильник моей совести), старичок этот, не к ушам моим обращался, зная, что я глухой, а проповеди свои ?проснись да проснись, не спать нужно, а жить?, спускал холодной струей прямо по моему позвоночнику, так что после каждой его проповеди -проснись, проснись– (будильник без сигнала и звонка), я часа два, а то и три, а то и больше, пять шесть, семь, ходил потом, словно, с мокрыми трусами, словно я обосался, или лежал (я ведь с кровати то не вставал) лежал потом весь мокрый, а санитары и дежурный врач (без десяти минут святой человек), конечно, ничего другого про меня и не думали, как, то, что вся эта вода в моих трусах есть моча. А это она и была (моча), но только не из члена моего вытекшая, а из проповеди, этого старичка спустившаяся по позвоночнику и наполнившая мне трусы, словно садовую бочку, после дождя.
   А что можно найти в садовой бочке после дождя, на самом дне этой бочке, на самой ее глубине, что можно найти, что? Июль, – и больше ничего на дне садовой бочки нет. Июль и ничего больше. Июль и ничего.
   Ремарка
   И на этом, сразу после слов: -июль и ничего-, – первая часть того, что все это время здесь происходило, закончилась, а вторая часть, того, что здесь будет происходить дальше, началась. Лед и бетон навсегда исчезли, им на смену пришел липкий августовский мед, конечно августовский, а не июльский, потому что, как здесь уже и было неоднократно сказано, – в июле меда нет.
   – Ну и зачем ты все это делаешь, зачем ты меня развязываешь и выпускаешь на волю, для чего?
   – Этого я не могу объяснить, я делаю, то, что мне нужно, и пока что это все.
   – Но, то, что ты делаешь, это же риск, для твоей жизни, ты это понимаешь, или ты до конца не понимаешь, к чему все здесь, что ты сейчас делаешь, может прийти?
   – Я не знаю. Делаю, то, что нужно и пока что это все.
   Ремарка
   Неля легла на плоскость и стала лежать неподвижно. Стала лежать. Что она стала делать? Лежать. Лежать на плоскости огромного стола, так как плоскость, на которой оба они находились, несколько минут назад превратилась в поверхность огромного стола, огромного стола, до края, которого, не добраться не кому. Краев этого стола не видно, и то, что под столом, видно, так как перед нами, лишь гигантская крышка, крышка до самого горизонта. Стол. Неля стала лежать на этом столе, как еда приготовленная на ужин, лежит на столе еда, и никого это не удивляет. Еда и должна лежать на столе, что в этом удивительного, стол для того, собственно и существует, чтобы на нем лежала еда.
   Неля лежит на плоскости, приготовившись ко всему. Она лежит на плоскости так, что с первого взгляда, становится понятно, – женщина, которая лежит перед нами, готова ко всему, абсолютно ко всему, ко всему, в том смысле, что нет на свете ничего такого, к чему она не готова, – готова ко всему.
   Так она сказала, и легла прямо на пол, прямо у моих ног, легла, как лисичка, легла бы под скамейкой, для того, чтобы потом, когда уже все привыкнут, что она тут лежит, и забудут о ней, и перестанут обращать на нее всякое внимание, тогда, она хитрая лисичка, – раз, и переберется на лавочку, а потом и на печку, а дальше, и весь дом займет, а дальше и хозяина дома выгонит на улицу. Он то, ее только под лавочкой пустил полежать, а она, раз, два, три, не успел он оглянуться, как уже и весь дом его целиком занят хитроумной лисой, и где ему теперь, самому законному хозяину дома жить, неизвестно, – знаем, мы эти хитрости, нас на этом, так просто не провести.
   – Самое странное, во всем этом, это то, что я ведь могу, встать и просто уйти. Или если он на меня бросится, то я могу закричать, и тогда буквально через десять секунд, здесь появятся санитары, и все эти его мысли про июльский лед, вместе с ним самим, превратятся в кусок кровавого говна. Самое странное, что я могла уйти еще минут двадцать назад, и потом я могла вообще не разговаривать с ним, и что самое, самое, странное, так это то, что я могла вообще не работать в этой больнице, потому что, денег здесь платят мало, а нервов тратиться много. Но, вот я почему-то, лежу на полу, в клетке с опасным, сумасшедшим преступником, с маньяком, которого уже шесть лет держат привязанным к кровати и в наморднике. А я лежу прямо у его ног, подвергая свою жизнь смертельной опасности, хотя дома, меня ждет маленький мальчик, которому я нужна, и который без меня не проживет. Я лежу здесь, вот так вот, как кусок колбасы, который, сейчас съедят, и мне даже поговорить не с кем, потому что, единственный мой собеседник, кроме того, что абсолютно невменяем, еще и глухой. Хотя, если бы он и не был глухим, он все равно, не понял бы, что я говорю, а я, собственно, ничего и говорю, мне, собственно, и сказать то нечего. Я лежу и не понимаю, что происходит, зачем это происходит и происходит ли уже, или только сейчас начнет происходить, или уже произошло, не знаю, я ничего не знаю. Я знаю только одно, я лежу. Я сама, по необъяснимой и неподдающейся объяснению причине, я сама хочу здесь еще полежать, и не уходить, и вообще, побыть здесь, не знаю, зачем, нет ответа, потому что у меня такое чувство возникло, что я долго, долго искала в бабушкиной сундуке, старое подвенечное бабушкино платье, искала, искала, много, много дней и ночей, и лет, и вдруг, нашла. А зачем оно мне, этого я сказать не могу. Но нужно. Очень нужно. Много лет я его искала и нашла. Ну как, будешь ты говорить мне, или на этом все? Что мы делаем дальше, в том смысле, что какие у нас планы, будем мы разговаривать, или сразу примем решение, что на этом все?
   Я вижу, вижу, что ты смотришь, в дальнем углу, моего сознания, вижу, как ты смотришь и потешаешься надо мною, вазелиновый старичок. Я, несмотря, на то, что занят, сейчас другими делами, с Жанной из моего детства М, я несмотря на это, ни на секунду не выпускал тебя из круга своего внимания. И я видел, как ты смеялся, и кривлялся надо мною. И я, поверь мне, на слово, а можешь и не верить, в этом случае, веришь или нет, мне не важно, я то, после того, как решим мы с этой санитаркой Жанной М, ее судьбу, а этого уже скоро случится, потому что здесь тянуть нечего, так вот я то, после того, как с ней решится, я тогда, без всяких промедлений, решу и твой вопрос. И решу уже, поверь, а можешь и не верить, решу уже не на какое-то время, а навсегда. Потому что, если ты вазелиново-вонючий старичок и есть Господь создатель всего сущего, а я охотно, при охотно, верю, что ты Бог и есть. То я с огромной радостью пришибу тебя, и покончу с тобой, и избавлюсь от тебя и твоей вазелиновой вони, и вздохну полной грудью, и будет у меня праздник великого «Избавления», но будет этот праздник чуть позже, чуть-чуть, по позже, а пока, сиди, там где ты есть, кривляйся, и считай свои последние минуты, есть у тебя еще немного времени быть Богом, используй его с толком и пользой, потому что, скоро уже очень, скоро, не будет не времени, ни бога, а только я и весь остальной окружающий меня мир.
   Ремарка
   Он лег на нее сверху, она исчезла под его телом. Плоскость больничного пола, в ту же секунду обернулась темной водой.
   – И после этих слов, он взял, да и лег на меня сверху всем своих больным пухлым телом. Лег и стал лежать. Я на полу, он на мне, и ни одного поезда не слышно. Тишина.
   – Ты меня слышишь, Жанна? Я хочу сказать тебе кое-что очень, очень важное.
   – Говори.
   – Я тебя увидел, у забора, твоего кажется забора, тебе тогда было ровно тринадцать лет и четыре дня. Откуда я знаю, что четыре дня? Ты мне сказала. Я подошел к тебе, посмотрел на твои ноги, разглядел, что они очень странные, я сказал, – странные ноги, – а ты в ответ, почему-то мне ответила, – что тебе сегодня ровно четыре дня и тринадцать лет. Помнишь?
   – Я нет.
   – А почему же так, Жанна? Я помню, а ты нет, почему так?
   – Потому что я не Жанна. У меня другое имя. Я совсем другая не из твоего детства Жанна М, а из твоей теперешней жизни, меня зовут Неля, и моя фамилия начинается с буквы Д.
   – Я тебе верю Жанна, верю каждому твоему слову. Верю, что ты Неля Д., верю, что ты не ты, я верю, но я хочу услышать ответ на свой вопрос. Почему ты ничего не помнишь, Жанна, что случилось?
   – Я все помню, кроме того, чего я не знаю. Я ничего не забыла, просто я об этом еще не знала. Расскажи мне, я буду знать, и запомню, это навсегда.
   – Это все очень просто, Жанна. Простая история. Для тебя простая, а для меня очень длинная, длинною в пятьдесят лет. Я спросил у тебя, не рано ли? Не рано ли тебе тогда было, в тринадцать то лет, пускай хоть и плюс четыре дня, не рано ли тебе было выставлять перед таким юным (мне тогда и самому то было четырнадцать и не больше) не рано ли тебе было выставлять перед таким влюбчивым юношей как я, свои странные ноги на показ, по-моему так немного рановато, подождала бы девка до восемнадцати, и тогда бы гуляла.
   – Пожалуйста, дальше не нужно. Я тебе никакая не Жанна. Делай со мной, что хочешь, но, пожалуйста, стоп.
   – Нет, не стоп, а дальше. Ты мне на это отвечала, – на то они и нужны девичьи коленки, чтобы сверкать и слепить ими влюбчивые юношеские глаза. Но не с тринадцати же лет, соплячка, начинать тебе сверкать, передо мною блестящими странными ногами, хотя бы года два бы еще подождала, и уже тогда.
   – Не от меня зависит, а от моих ног, когда им сверкать. Не отрубить же мне теперь себе ноги, за то, что они раньше положенного возраста засверкали и вылезли из под юбки прямо тебе на глаза?
   – Нет, не отрубать. Но, а мне что делать в таком случае? Я бы хоть сейчас бы взял твои ноги под венец, но ведь ногам то твоим, так же как и тебе тринадцать и четыре, нельзя мне на них жениться, мне и самому то всего четырнадцать (еще два года до паспорта) так что и по закону и по правилам, нельзя.
   – Ну, да а если б и можно было жениться, то все равно, я бы не отдала свои ноги тебе в жены, ни сейчас, не в шестнадцать, не в шестьдесят пять лет.
   – Это почему же? Разве, я ногам твоим не понравился, я ведь, красивый мужчина, сильный, и умею очень, очень сильно любить.
   – Знаю. Я знаю, что ты можешь любить, я это сразу поняла, как только вошла к тебе в палату. И хотя ты лежал весь в говне, и пристегнутый ремнями к кровати, я как-то сразу поняла, что ты можешь очень сильно любить.
   – Женские ноги, как красная икра, соблазнительно переливаются на солнце, но при этом остаются все такими же липкими, одна икринка к одной, и даже их стройность и их манящий силуэт в черных колготках, не разъединяет их, – две женские ноги, есть одно целое, женские ноги затянутые в черный капрон, есть само по себе явление, вне всякого тела, вне зависимости, какое это тело, вне зависимости от тела вообще, женские, в черных колготках ноги, есть самостоятельное целое, и поэтому их можно любить отдельно от женщины, которой, они принадлежат.
   Ремарка
   Не очень долгая пауза прервала их диалог.
   – Так много воды скопилось в моей голове, за все эти годы, пока я искала. Огромные глубокие лужи, в моем мозгу. Я бродила по ним в резиновых сапогах, но вода все равно налилась за края сапог, и ноги все равно промокли. А весна все наступает и наступает, становится все теплее и теплее, снег все тает и тает, и воды в луже становится все больше и больше. И я не по колени, я уже по самое горло в воде. И все двери заперты, и все ворота на замках, и вся любовь, там, за дверьми и воротами, а я здесь по горло в весенней луже, и ключей, чтобы войти у меня нет. И вот теперь Ты. Чудовищный человек, протягивает мне руку, разжимает ладонь. Что зажато у него в кулаке? Чудовище-человек разжимает кулак, у него на ладони – ключи.
   – Все Жанна, ты пришла, входи.
   – Безумие поедает ложь. Кровь уничтожает неправду. Двери открываются. На смену весне приходит лето, за мартом следует июль, лужи высыхают, вода уходит, двери и ворота открываются, и я могу войти. И я вхожу. И вот вся эта любовь теперь моя. Вот он июль! Вот июль и вот я. Жарко, но терпимо, страшно, но красиво. И резиновые сапоги больше не нужны, лужи закончились, я пришла.
   – Входи, Жанна, располагайся поудобнее, сейчас я буду делать с тобой, все, что посчитаю необходимым.
   – Все я пришла. Теперь мне будет предложено, только все самое необходимое. Я ко всему готова, кроме меда, потому что я знаю, что в июле меда нет.
   – Сгорело мое сердце, а в нем две собаки. Одна -маленькая шавка, которая все время меня боялась, а вторая, – огромная сучка, которую, всю жизнь боялась я. Все сгорело синим пламенем, ничего не осталось у меня в груди, так что я целый час с небольшим, жила с леденящей пустотой в груди, жила с дырой вместо сердца, целый час с небольшим, дул ветер, святое место в моей груди пустовало, но такое место пустым быть не может, и вот уже в груди моей, появилось нечто новое, может быть новое сердце, а может быть, новые настенные часы с маятником. Качается, качается маятник. Кружится, кружится моя голова. Любовь из грязной весенней лужи превратилась в летний месяц июль. Вода в голове высохла, страхи и домыслы прошли. Я вся стала любовью, я вся и есть любовь. Вот я – любовь, лежу на столе. А любовь, это пища. Любовь – это блюдо на праздничном столе. Вот я, слегка не прожаренная любовь, лежу куском «венского шницеля» на столе в ожидании своего часа. Лежу летней, июльской любовью на сервированном столе и жду своего часа. Жду, когда мною насытятся те, кто любит подобную кухню. Лежу хлебом и вином, на обеденном столе и жду, когда меня съедят. Я ко всему готова. На месте моего сгоревшего сердца святые дары. Делайте со мною, все что необходимо. Я ко всему готова, я пришла.
   – Слышишь? Музыка, слышишь, как звучит музыка? Это я играю на своей внутренней валторне. Это мои звуки. Это значит, что я приближаюсь, это означает, что я уже где-то совсем, совсем близко, я уже рядом, я где-то совсем, совсем здесь. Я пришел, я уже здесь, это моя музыка, звуки моей валторны. Все, мы пришли. Наше движение закончилось. Мы готовы к тому, чтобы исчезнуть. Ты готова исчезнуть, Жанна из моего детства М.?
   – Меня зовут Неля. Я готова исчезнуть, я ко всему готова. Мы пришли.
   И вот тогда, я бросился в верхний правый угол моей комнаты, бросился так быстро, что старичок даже вскрикнуть не успел. Бросился под самый потолок, где он сидел, этот вазелиновый юродивый Бог, и откуда он смеялся и потешался надо мной. Бросился на него, и в одну секунду, а даже и в полсекунды, – в полсекунды уложился не больше, раз, и открутил этой ненавистной идеи, – божественного надзора над человеком, голову. Раз, и свернул Богу, вонючему этому Вечному Вазелину шею, раз, и нет больше этого страшного кошмара под названием строгий Бог, раз, и дыши теперь свободно и глубоко, больше не воняет. Теперь у нас больше не воняет. Все.