В одну из ночей с двумя» лунами Рахила пошла на реку сполоснуть от краски горшки. Ступала неслышно. Еще неслышнее ступал я. Следил за ней, ждал, когда уснет село, чтобы взглянуть на роспись. И тут за Рахилой появился он, Тимофей, мой правнук без моей крови. Нагнулся, схватил ее за плечи, но не повалил, а выпрямил. Тяжело дышал, и она тоже, молчали. Вскипевшая, пузырчатая, шумная, кровь их шла к взаимному пониманию, прокладывая дорогу плоти, чтобы обоих затянуть в омут, узлом увязывая огненные нити страсти, я же, стискивая руками распаленную утробу, опасался, что парня покалечат укусы. И вдруг окаменел: к ним исподтишка устремлялась косо удлиненная тень. Одна и еще одна. Псы проклятого монаха! Она упала, Тимофей сверху, чтобы защитить, пес накинулся на него, другой с оскаленной пастью ожидал своей очереди. Живой клубок лап, челюстей, когтей, криков и брани, звериной вони и людского страха и похоти, черное месиво в пятнах лунного света, и в звериной пасти и на молодых зубах оставляющее горячий привкус крови и желчи. Внезапно, скрытый за вербой и слишком слабый, чтобы вырваться из оцепенения, я услышал скулеж звериной боли. Распоротый мечом, некогда принадлежавшим саксу, пес с вывалившимися липкими потрохами полз, не в силах подняться на ноги. Тимофей, зверее зверя, размахивая мечом, ждал, когда и другой подвернется ему под удар – рана и кровь, еще рана и черная кровь. У псов не было железных морд и брони тоже не было: один издыхал здесь же, другой убегал от смерти.
   Тимофей выпрямился, поднял Рахилу. И впотьмах сумел углядеть свидетеля – догадался, что тот сюда притащился не ради псов. Я услышал: «Спасенные остаются должниками своих спасителей. И женщины тоже». Тимофей: «Ясное дело. А ты что, Парамон, убиваешься по собаке?» Парамон: «У этой собаки была цель. И у той, что убежала, тоже». Тимофей: «Конечно, укаждого есть своя цель. И у тебя, раз ты оказался здесь». Парамон: «И у меня. А уж у тебя тем более, если ты кроешься в темноте». Тимофей: «Русиян потерял дар речи. Кабы мог, рассказал бы тебе, как его драли псы. Когда-нибудь ты тоже отведаешь».
   С меча в Тимофеевой руке капала песья кровь. Он и сам сейчас, да и Парамон тоже, походил повадкой на пса. «Иди своей дорогой, Парамон. Не то мы разойдемся по-другому, двое останутся без одного, пойми это, коли уж меня не уважаешь». Парамон: «Понял. Только мне помирать не к спеху». Вынул что-то из кожаного пояса, нож, косарь или коротенькое копье.
   У молодых кукулинцев острое железо – продолжение рук. И сами они нередко делаются частью безумья и зла, ведь в конечном счете зло не просто тень смерти, а сама вторгающаяся в жизнь смерть. Горели на раскаленных подошвах, оба жилистые, на головах шлемы из лунных нитей, прозрачная броня на плечах. Но это не защита от удара: железо обмана не признает. Смерть была с ними, жаждала навалиться ребрами на их ребра. Всего пара взмахов, удар и удар, миг – и двое без одного, и еще раз без одного, убитые рядом с подохшим псом.
   Не замахивались, примерялись, стиснув глаза и зубы, чада смерти, похожие на саму смерть, и я выкрикнул из глубин своего старчества: «Безумцы, вам еще рано гнить!»
   Мой крик вледенил их. Не знали меня, не знали моего голоса. Отодвинулись друг от друга, объятые страхом перед жутким, призрачным, небывалым. Не обернувшись, Тимофей ушел первым, словно волокла его упряжка издевки и страха, за ним Парамон, шаг за шагом, неспешно, быстрее, бегом. Не оборачивались, про Рахилу забыли, и напрасно она призывала их воротиться и сыскать меня, чтоб расправиться. Уходили в разные стороны, словно две стези, которым никогда не встретиться, а между ними от бескупольной церкви разматывалась невидимо третья, по которой двигался иконописец – ни светлое пятно, ни тень – серое мутное, неясное шевеление. Я увидел, что он старее, чем мне казалось. С трудом ворочая неуклюжим языком, неразборчиво подбадривал ее, мол, идет. Побежала к нему. «Он тут, этот призрак, – промолвила и зарыдала. – Я его слышала». Он пытался ее успокоить. «Мертвые всегда превращаются в прах, а не в призрак», – шептал он. «Он грозит нам, – она тряслась. – Знаю, в нем наша смерть». Взял ее за руку. «Успокойся, Рахила. Что с тобой? Он прах, и ничего более. Пойдем, не бойся. И запомни – прах, всего только прах».
   О, если б я был прахом. Я следил ослабевшим взором, как они удалялись, не две, а единая тень под сенью недостроенной церкви. По моему сознанию прошли горячие волны, вестники предощущения, но не было собеседника, чтобы ввести его в истину, – жестокость молодых кукулинцев осенью, которая близится, обернется непредвиденными злодействами.
   Я вышел из-за вербы. Возле мертвого пса что-то поблескивало. Я нагнулся. В свете месяца на моей ладони лежал еще один месяц, маленький, из позеленевшей бронзы.
   Стою и спрашиваю себя, какую волшбу скрывает этот кусок металла. Посередке синий камень, словно глаз со зрачком, окаменевший, а все равно живой. Мне кажется, он взблескивает угрожающе и вдруг начинает потрескивать, с коварной насмешливостью всемогущего божества. Металл горячий. Засовываю его в пояс, жар ширится по моей коже, захватывает утробу. Меня пронимает жажда. Нагибаюсь к Давидице и долго пью. Вода вялая и безвкусная, не гасит огонь внутри. Ложусь в воду, но, чувствую, лишь усиливаю ее теплоту. Вдали завывает пес. Теперь, с этой ночи, он будет походить на меня. Днями маяться во сне, по ночам пугать людей. Услышав его завыванье, люди примутся задвигать засовы, креститься, сны их сделаются жуткими и кошмарными. Будет походить на меня, а моим двойником не станет, песья жизнь коротка, в десять крат, если не больше, короче той, что прожил я до сей поры. Я поднимаюсь, ноги оставляю в воде. С меня стекают струи – луны, звезд, воды.
   На рассвете – я уже был в крепости стародавних византийских бояр – пес вернулся к мертвому своему собрату, чтобы взвыть до боли, от которой затаилась земля.
   Через неделю-другую, еще петухи не пропели, с гор, на диво всем, подала голос волчица, хотя до снега было еще далеко, зазывая одинокого пса в неприступные скалы по тайным тропам. Так и сталось. В берлоге у Синей Скалы уже выветрился многолетний дух отшельника Благуна, постника и святителя белоокого, принявшего чин надстарейшины. Его место заняли пес и волчица, не далек и день свадьбы, когда знамением их любви запестрят на снегу пятна овечьей крови, а то лошадиной или человечьей. Я увидел их вместе при первых слабых снежинках. Выживший пес, с железной мордой, как все полагали, следовал за волчицей прыжками. Зверел и с пенистой мордой бросался на всякого волка, пытавшегося включиться в свадебную игру, и снова, ловко избегая хитрых ловушек, прикрытых сухим листом, бежал по следу волчицы, проложенному в снегу. Но даже наверху, в чернолесье, снег долго не задержался. Был столь же недолговечным, как молоденький дикий козел, который, убегая от пса, налетел на тень и под зубами волчицы хрустнули его шейные жилы. Кровь сблизила диких любовников. Насытившись теплым мясом, обнюхивались, чтобы сызнова повести игру, ночью и при луне, и пропасть из виду с солнечными лучами. Снежинки я мог и выдумать, но пес с волчицей были доподлинными. Не только для меня: от них спасался бегством медведь и прятался в ежевичнике лис. Поедь, остававшаяся за ними, недоглоданная дичина, привлекала орлов, да и меня тоже – время от времени я выбирался из крепости и питался остатками их добычи. Может, они считали меня своим божком за то, что я, находя ловушки, закапывал их в землю? Возможно. Затаившись, они приветствовали меня воем, долгим и скорбным, словно оплакивали, не меня, когда-то бьющего и живого, а пришельца из могилы – ни человека, ни пса, а может, того и другого, потому-то и сам я завыл. Когда я опять отдался безмолвию и почувствовал прикосновение мглы, то решил, что меня предупреждает Лот словами, которые были во мне: собирайся, Борчило, земля зовет. «Зовет, меня? – спросил я с надеждой. – Меня ли зовет, Лот?» Сам себе отвечал -я – из себя самого: «Нет, Борчило. Ты станешь свидетелем нового пришествия крыс. Они уже недалеко. Придут, идут. Смерть далека лишь от тебя, она свое не берет дважды. Запомни это, Борчило».
   Я знал это и знал также, что пятнадцатилетнему парнишке по прозванию Черный Спипиле, молчаливому из-за сильного заикания, не верили, что он ночью слышит в крепости волчий вой. Случалось, я ловил себя на том, что зову его – пусть придет и закопает меня. Черный Спипиле по своей воле закапывал кости и косточки, которые находил в пахоте или в остывшем пепле кострищ. Выкатив на двухколесном стуле свою матушку, у которой отнялись ноги, он оставлял ее возле Давидицы, постирать, а сам отправлялся на кладбище, где выпрямлял покосившиеся деревянные кресты и, насколько возможно, устранял бурьян и колючки. Мертвым желалось, чтобы он был сними: как раз перед тем, как отправиться мне к Синей Скале, они выслали к нему змею – чтобы отблагодарила. Не пришлось бы ему больше костей зарывать, да помог Карп Любанский, спас от смерти: острым ножом вскрыл на ноге кожу, отмеченную точками змеиных укусов, и высосал отравную кровь. Потом долго лечил его отварами трав, что принес из Любанцев в Петканов дом. Когда напомнили парню, что на погосте он был с киркой и мог бы ту змею пришибить, Черный Спипиле без всякого заикания отчеканил, что никто ни у кого, даже у гада ползучего, не имеет права отнимать жизнь. Я молил, чтобы он пришел и закопал мои кости. Не пришел, в крепость живой не входит. И все же у этого парня было со мной что-то общее. Он обшаривал чернолесье и уничтожал ловушки, выкованные Бояном Крамолой. Пес с волчицей тоже его отблагодарили: задрали корову на горном ничейном, и, стало быть, общем, пастбище. «Подавался бы ты в святые, – злобно советовала ему родня. – Твое место у алтаря». Но он так и остался в Кукулине пахать свою ниву, а по праздничным дням собирал кости да косточки и закапывал их там, куда не заходит соха.

4. Зов крови

   Словно бы истекаешь сквозь невидимые трещины плоти, капля по капле, увертываешься от невидимой петли, спрашиваешь себя, кто ты и, если ты кто-то в этой пока что твоей коже, какая у тебя истина и какая будущность. Вот что происходило с двумя молодыми кукулинцами. И со мной, когда мне было, как и им, двадцать, случалось такое: отчуждаешься от себя и в себе, а вдвоем от всех прочих, гнев испивает лица, затягивает их морщинами и жилками злобы.
   Понедельник, седьмой день уже, как в село пришли три монахини – Матрона, Аксилина и Ефимиада – поклониться живому праведнику Благуну, две молодые, а первая, Матрона, старая, безгубая и со строгим взором. Старец обращался ко всем трем одинаково, называя Несториями. Протягивал руки, приглашая с ним возлечь. Аксилина и Ефимиада хихикали и приседали, а Матрона, конечно игуменья, укоряла их: «С живым мучеником и возлечь не грех». Потом две монахини удалились. Третья же, Ефимиада, с баловливо растянутыми губами и украшенная зобом, осталась с Ипсисимом и тотчас скинула монашеское одеяние, чтобы лезть на свой новый дом перекрывать кровлю. Вон она на кровле, поет и изводит соседок, тех самых, что нашептывают, будто она дьявола привела в Ипсисимов дом, кому-то уже и слышалось по ночам из дома козлиное блекотанье, а ведомо всем, что у новоиспеченного молодожена, бывшего до того вдовцом, ни козы, ни козла нету. Илларионова сноха Панда, развеселая бабенка, не устрашась дьявола, подхватила песню на своей кровле. Песня и солнце, старички слушают и пытают Пандиного свекра, есть ли у него жена. «Ты же не вдовый?» «Не вдовый. Жена Угра поутру была жива», – крестился Илларион. Его с укором осматривали, словно подсчитывали морщины. «Чего ж ты тогда болтаешь о завтрашней свадьбе?» На лоб его волной набежала скорбь: «Куда ж денешься? Всю плешь мне Угра проела – женись да женись».
   В понедельник, оказавшийся не бездельником по пословице, а злодельником, в день, которому не прибавлял величия даже трепет мелких цветиков по имени от-двух-братьев-кровь, зашагали, примериваясь друг к другу заспанными глазами, Тимофей и Парамон, снарядившиеся на последнюю косьбу, с отточенными косами на плечах, одинаково рослые и статные, с одинаковым не совсем проклюнувшимся коварством в себе – дикие петухи с орлиными когтями, глухие и слепые для жизни. Разойтись, не сшибившись друг с другом, они не могли. И все знали это, собирались неподалеку, чтобы доглядеть окончание опасной игры, от которой недолго и под могильную плиту угодить.
   Под крепостью шагах в десяти от них кузнец Боян Крамола разжег уголь, но отвернулся от бледной его раскаленности. Не стал молотом заострять железо для копий и докаливать его в яблоке, не стал плавить руду в глиняном толстом сосуде, а, привалившись спиной к сухому дереву, с усмешкою ждал. Он отправил вестника к тем, кто посмышленее, и они уже приближались – Русиян, слабый, хотя и с заросшими ранами, а с ним Богдан и Карп Любанский. Востроносый, бородка клином, словно только что вышедший из-под точила, Богдан попросил любезного кузнеца объяснить, с чего это на селе только и разговору что о копье, которое будто бы для него куется. Он, Богдан, не обещался сыскать уцелевшего пса покойного монаха: «Мое дело, Боян, открывать следы, я не убиваю».
   Кузнец врос спиною в сухое дерево. Махнул рукой, пробормотал что-то о почитании крови, голосом, словно бы выкрученным из дыма, хриплым, неясным, и замолчал – двое, Тимофей с Парамоном, двинулись друг к другу, тяжко отдирая ноги от земли, как от смолы или вязкой глины, неспешно, но неизбежно приближая лезвие к лезвию.
   В воздухе струился, расплывался, густел, перед тем как совсем растаять, непонятный запах. Будто от гнилого арбуза. Сладковатый гнилостный дух вдруг изменился. Теперь запахло паленой шкурой и горелым мясом, как в те дни и ночи, когда крыс палили огнем. Тогда руки Тимофея и того же Парамона продолжались можжевеловыми головешками, а землю покрывали раскаленные угли цвета предветренного заката. Жажда уничтожения снова ожила в них, только стала иной – какой-то крысиной. В один миг оба глянули на верхушку крепости. Не заметили меня в бойнице. И не могли заметить – глаза перекрыты тенью ненависти. Перед тем как скосить друг друга и пасть окровавленными на свои тени, вышагивали навстречу медлительно и осторожно – можно убить, а можно и стать убитым. Как знать, не с подобной ли осторожностью шестоного движется паук к угодившей в сеть бессильной букашке.
   Деревенские псы полегли в тень, а те, что поменьше, выискивали предосенний припек. Куропатки перекликались из тайных своих укрытий, словно звучно острили клювы о затверделый воздух. Чуть дальше паслась кобыла, хвостом отмахиваясь от шершневой страсти. Две крохотные голубые птички перескакивали в речке с камня на камень. С тупым звуком, похожим на удар кирки о твердую землю, упал с груши румяный желтый плод. Ничто из живущего, кроме человека, не было тронуто враждой к себе подобному. Золотыми глазами, сгрудившимися на удлиненной грозди, цветок дивины загляделся в небо, в невинность прозрачного облачка. В зарослях ежевики шуршали черепахи. Укрывались колючей ежевичной броней. Их ловили и выпивали кровь от утробных хворей. И улитки оредели, расползлись по норам. Их мясо тоже считалось укрепительным. Округлые холмы с желтой шерстистой травой походили на половинки волосатых яиц, солнце ощипало тени на их макушках. Луна с рассветом убрала свои отражения из колодцев, но над землей бледность ее еще витала. Воистину, лишь человек мог пригласить смерть на пир в столь благостное утро, только он. Вот и куропатки перестали перекликаться. Искали друг друга и нашли, залегли по незасеянным пашням и стерням. Кобыла казалась искусно вырезанной из дерева. Стояла опустив голову. Шершни сгинули. На грушах вызревал оставшийся плод. Запах паленой шкуры и горелого мяса вместе с черепашьим шуршаньем заполз в трещину, проделанную тишиной. Луна, дневная и слабенькая, растаяла, исчезли из реки две птички. Затишье пыталось хоть одним из своих щупальцев уловить неслышную поступь смерти. В Давидице выдрался из сна голавль, сверкнул белизной и с размаху снова бросился в воду. Это могло быть и вызовом – пора бы пускать в дело косы.
   Я не стал того дожидаться. Вытянул руку в отвор своего мертвого обиталища и, подобно сеятелю, кинул месяц из зеленой бронзы – он упал между ними. Ни Тимофей, ни Парамон не нагнулись за куском металла с похожим на глаз камешком посередке. В обоих затлелся огонек стыда. Под ресницами мраком копилась злоба, молодые глаза отсвечивали не звездным блеском, а похотливым голодом. Люди ждали, что они побросают оружие и нагнутся за бронзовым украшением, стукнутся лбами, упадут и, забывшись, заглядятся на Рахилу – усмехающаяся, она скромно остановилась поодаль, но Тимофей и Парамон остались недвижимы. Словно вытесанные из известняка богомильские изваяния.
   До сего дня Богдан, хоть и жил иначе, чем остальные, ничем особо не выделялся: работал в городской плавильне с металлом и с тугоплавким стеклом у сына беглеца из германского царства, где за корону бились тогда Фридрих и Отакар [39], потом сделался следопытом, пил да пел. Оттого и воззрились на него с удивлением, когда двинулся он к молодцам с хорошо наточенными косами, нет, не к ним, а к разделяющему их пространству. Нагнулся и выпрямился с украшением в пальцах. Стройный, хоть засовывай его в колчан вместо стрелы, заготовленный на решающий бой.
   «Проклятое мы племя, любезные мои, – вздохнул он. – Проклятое-распроклятое». Вернулся на свое место и швырнул безделицу из кованой бронзы в огонь. Задумчиво уставился в жар, подождал и снова пошел к тем двоим, ни к чему не приглядываясь и словно бы двигаясь ни к чему, хотя шел он по следу, весь составленный из острых углов – локтей, колен, носа, бороды, пальцев. Может, он мог и так: левым глазом глядеть в моего правнука без моей крови, в Тимофея, правым – примериваться к Парамоновым волосам. Становился страшнее их. Позади в огне раскалялся месяц из зеленой бронзы, огонь отдавал украшению самого себя. Петкан вроде бы понимал, что происходит. Стоял за кузнецом Бояном Крамолой и дивился следопыту Богдану. Русиян с отрешенностью молодого святого, обращенного душой к небесам, молчал, как и остальные. Говорил только Богдан: «Возьмите этот кусок бронзы, любезные мои. Голыми руками возьмите, изъявите доблесть».
   Тимофей и Парамон тупо на него глядели, спрашивая себя, какую ловушку готовит им Богдан. Лоб покрыли блестящие капли пота, словно ладони уже держали раскаленный металл. Волосы утеряли угрожающее свечение. Это можно было счесть и прикрытым лукавством. Богдан указал на огонь: «Пусть каждый прилепит на свой лоб по куску раскаленной бронзы. А потом Рахила выберет одного из вас». Они оставались недвижимыми, словно затверделое тесто. А он, Богдан, другой, не тот, которого все знали, шагнул к кузнечному очагу. Его опередил Русиян, сунул руку в горящие уголья и вынул раскаленную бронзу. Она пришкварилась ему в мясо. Он же будто не чувствовал боли, будто болью обожженной ладони одолевал иную некую боль в себе. На него глядели с напряжением, не у него, а у них судорогой взялись лица.
   «Вот, – заговорил он впервые после стольких дней. – Это – ваше. – И бросил раскаленный месяц на место, где тот раньше лежал. Повернулся к кузнецу Бонну Крамоле. – Для меня не копье, – показал изуродованную ладонь, – выкуй мне железную руку».
   О боль моя, свидетельница чудес. Не измерить моему племени глубин вселенной и не выцедиться светляком, дабы осветить людские дома. Слабы люди, сжаты обручем бледных мыслей и от чахлости их рано гаснут.
   Не успела Рахила нагнуться к остывшему бронзовому месяцу, зеленому, потом белому и черному, как бородатый кузнец, слишком мягкий для человека, одолевающего огонь и железо, тяжким молотом расплющил бронзу, лишая ее обличья.
   «Покажи им», – обратился Русиян к Карпу Любанскому. Тот вынул из-за пазухи дохлую крысу и, ухватив за хвост, поднял над головой. Из полуоткрытой пасти зверька капала кровь. Люди съежились: припомнились схватки с разъяренными тварями, перед такой угрозой свары их теряли значение.
   Рахила прикрывала ладонью белизну на груди, место, где мог бы сверкать, но не– сверкал месяц из зеленой бронзы с каменным оком посередине. Она побледнела, судьба вырвала живой кусок ее силы, знак магии – для малоумных и над малоумными.
   Услышали, как отозвалась куропатка, а кобыла гораздо живее принялась отмахиваться от шершней. Тимофей и Парамон разминулись, не глядя друг на друга. За Парамоном шел Петкан, убедиться хотел, как сынок управит косьбу на лугу – часть сена желательно было обменять на вино. Держа крысу за хвост, Карп Любанский раскачивал ее, точно заглохший колоколец, потом зашвырнул в огонь. Люди расходились. Русиян шел стиснув губы.
   «Пойми ты, – разводил руками Богдан, – Не заставишь их опоясать село можжевельником да чурбаками, чтобы защититься огнем, если те явятся снова».
   Русиян не слышит его. Смотрит вслед Рахиле, удаляющейся к церкви. Одна его бровь приподнята. Над ней морщина. Знаю, он пытается вспомнить что-то, и знаю что. Но не может. Время, когда его покусали, ушло в забытье.
   Так вот и разошлись, в несогласии каждый с каждым. Кузнец Боян Крамола остался один, потянулся и прилег у огня. Он умел долго обходиться без сна и умел, если оставался без дела, засыпать мгновенно.
   В Кукулине время от времени появляется Павле Сопка, сын старейшины Мирона. Ходит из села в село, из монастыря в монастырь, на спине таскает тяжелый деревянный крест. Встречных купцов и монахов просит, чтобы распяли. От него бегут. Вот он, согнувшись под крестом, спускается с чернолесья.
   «Люди, я ваш Иисус. Дайте я распрямлюсь на новой Голгофе». За ним следом стайка ребятишек. Близко не подбегают, боятся. Юродивый весь в поту, в коросте. Оставив крест возле кухни, укладывается в ногах спящего Бонна Крамолы. Потом сноха Илларионова маленькая Панда накормит его, напоит. А сама пойдет к своей соседке Ефимиаде – попеть вместе.

5. Коварная Венера

   Новому надстарейшине пала на плечо голубица счастья. Оболокли его в новую рубаху, волосы заложили за уши, усадили на ворохе мягких шкур. Подмолодили, и лицо его умягчилось от смутных мечтаний. Не желал в отличие от покойного Серафима вкушать пахту и молоко – укрепляли его орехами в меду, коровьим маслом, болотной рыбой. Сельчане, мужики и бабы, если не все, то большая часть, окружили его почитанием: с тех пор как распалось Растимирово владение, наистарейший старейшина, стоящий во главе старцев, становился в Кукулине верой и разумом. Никто поначалу и внимания не обратил: следопыт Богдан не разлучался со вчерашним постником. Люди свыклись с его распорядительностью – что и когда дать старцу на обед или ужин, когда уложить и когда поднять, кому вести его на Давидицу купать, мыть и оглаживать оределые волосы. И бороду, длинную и запущенную, старичку уладили, прямо хоть икону с него пиши. Богдан от Благунова имени созывал на сбор винограда, определял дни, в какие поднимать пар, указывал, из какого леса брать на зиму дрова. Кукулинцы, особенно молодые, понимали, что Благун – живой труп, стручок опустелый, без забот о будущности села. Его мозгом мог быть и был только Богдан, охваченный тайными умыслами. Многие полагали, что главная беда старика в забывчивости. Восседает себе в каморе облупленной, но вполне достаточной для того, чтобы в ней прорастали всякие мысли, даже невозможные: старости не мудрено грезить о плотских радостях, сама старость, утомленная, истощенная, выморочная, не все о себе знает. Новый старейшина с восторгом, приводившим в немоту, уверовал, что он прежний Благун, имеющий жену Несторию и двух чад, Богорода и Кристину. Богдан пытался рассеять соблазнительное наваждение, открыв истину – у любезного надстарейшины нет ни жены, ни чад, были когда-то, а теперь обратились в прах. Как это ни жены, ни чад? – поражался старец. Разве не ему доподлинно советовал Растимир не разлучаться с Несторией? Но Растимира никто не помнил. Это приводило старика в гнев: «Чтоб вам закопаться живыми! Прочь с моих глаз». И тотчас же отзывался Богдан мягким голосом: «Мы тут, чтобы слушать тебя, мой любезный, а не чтоб обманывать». На это старец: «Слушайте небеса, а мне служите покорности и уважения ради. Не обманывайте меня, приведите Несторию». Богдан доверился своему дружку в накидке из медвежьей шкуры: «Беспокоит он меня, Петкан. Обженю я его». Петкан изрек наставительно: «Поглядел бы раньше на одряхлевших петухов. Колеют, пропади они пропадом, не добравшись до курицы. Да и кто ж ему этакому даст невесту?» Богдан усмехнулся: «Я, мой любезный. А когда мы пристроим к нему эту пришлую, Тимофей и твой Парамон задираться бросят». Петкан: «У нее же муж есть, Исайло косноязычный». Богдан: «Еще неизвестно, муж ли он ей. Пошли, братец. Надстарейшина у нас один-одинешенек, давай ему станем сватами. А не то и все другие перегрызутся, К жене старейшины не очень-то руку потянешь. Такую руку отсекают ножом».