Дни шли не скоком, а тянулись один за другим, словно муравьи, и в сумерки забивались в неприметную трещину, осторожно, норовя не оставить за собой следа – капли света или ненужной тени. Толстый, вернее, распухший, как бы переполненный неведомым веществом, лишенным энергии, Гаврила Армениан мастерил короткими пальцами из моченого хлеба коз или уток. Делился с псом Горчином и жевал столь медленно, что казалось, будто он жалеет свои творения, наделенные душой и надеждой на долгую жизнь. По вечерам Волкан Филин прогонял его от нашего костра. Он устраивался неподалеку и сидел, похожий на потемнелый гриб, затаивший отраву, и молол, молол: Фотию Чудотворцу не давали лука и орехов в меду, злобствуя, что из ночи в ночь пребывает в девицах, Перуника сладострастия ради отняла у него душу. Горчин не оставлял его одного, а я не оставлял их голодными. Потехи ради Иоаким из Бразды и Райко Стотник набросились на коробейника со спины, грозили, что оженят его с Сандой Сендулой. Для них он был никчемным обрывком будней. Гаврила вырывался. Глаза закрывали пряди сальных волос. Хрипел.
   «Пустите его, – нахмурился Волкан Филин. – А коли снова станет досаждать своими занудными сказками, клянусь этим огнем, я сам поженю его на Саиде Сендуле. Получит он от нее и лук, и орехи в меду».
   «Пустите его! – крикнул еще кто-то: в темноте поднялся высокий парень. – Вы бы лучше поспешили к брошенным селам да вилами и топорами воротили свои дома и нивы».
   Все немо уставились на эту живую махину. Выглядел он таким могучим, что хоть миндаль камнем толки на его темени, боли не почувствует. Исо Распор пояснил: новоприбывший, сын кузнеца из Кучкова, зовут Секало, пашет и жнет на чужих нивах, отец его, за неведомую вину, сгиб в царских рудниках. Мы молчали, и он пошел искать место для своего костра и для своего кусочка звездного крова.
   Я ушел, а когда через час вернулся, чувствуя на себе и в себе Агнину теплоту, встретил меня Спиридон: «Поищи-ка Илию. Роса волнуется». Найти Илию было не трудно. Он сидел на скале и песней тосковал по Велике: Велика была ему матерью, выкормила-выходила его, а мне Велика приходилась бабкой, хоть во мне и не было ее крови – моему отцу Вецко была вместо матери. «Там пес, Ефтимий». Я обернулся. Горели глаза. «Что тебе пес?» – спросил. Он съежился. «Ты знаешь, его убил стрелой Кублайбей». «А тебя ждет Роса, – сказал я. – И дочка Ганка». Он все сидел. «Этот пес призрак, – вымолвил. – Убей его, Ефтимий». Я дернул его за волосы. Он застонал. «Одумайся, Илия. А то и впрямь отмолочу тебя, а ты мне как-никак дядя». Кроме пса, вблизи был еще кто-то. «Гаврила Армениан, – окликнул я. – Давай я тебя возьму в дядья». И услышал: «Иоаким из Бразды и Райко Стотник собираются меня поженить на Саиде Сендуле. Заступись за меня, Ефтимий».
   Журчала вода, никем до того не отысканная.

6. Равновесие

   У беженцев нет домов, зато появляются могилы.
   Коробейника Гаврилу Армениана не поженили на Саиде Сендуле. Старуха приказала долго жить. Ее сын Димуле и сноха Жалфия были с нами. Не оплакивали. Погребли с ладаном и молитвами – Трофим, последний монах от Святого Никиты, приковылял весь в поту, задыхающийся, исцарапанный – продирался ночью сквозь лесные чащи волчьими тропами. С раздутыми от простуды и слез лицами старушкины внуки Стефания и Саве прилепились к добродушному Исо Распору. Кто знает, может, они и не уразумели грань, за которой мрак и забвение, поддерживающую, подобно весам, равновесие – между колыбелью и гробом. Лозана упорствовала на возвращении – в Кукулине родилась, там желает докончить свой век. Перестала понимать: оравы слились в громаду, обирают дома, уволакивают женщин, оставляют трупы тех, кто сопротивляется. «Голодаем, – сокрушался все более мрачнеющий Спиридон, – но осла резать не станем. – Пальцем чертил в золе потухшего костра. – Мы в западне. Там набежники и смерть, тут голод да хвори, опять же смерть. – Он уставлял побелевший от золы палец на Секалу – тот возвращался с низкой рыбы и вершей, судя по всему от болота. – Верно он тогда нам сказал. Слюнтяи, дескать, чего не вызволите родных сел? Может, попытаем, Ефтимий, а?»
   Однако мы быстро уразумели: люди не рвутся умирать за Кукулино. Трофим, опавший телом и буйно заросший бородой, гремел, что царь самолично направит сюда войско, поверстанное в десятки, дабы истребить безбожников, осквернивших монастырь и благочестивые села. Надо ждать. Гаврила Армениан, с тех пор как уступил Симонову молитву за козью лопатку, посиживал на круглом камне и сомнительно покачивал головой. Как и у Трофима, у него помутнели глаза, из груди вырывался хрип. Простужались, плохим покровом служили сны. «Царь, да», – только и вымолвил Гаврила.
   Мы остались под Синей Скалой.
   «Небеса сплошь соленые, да нету мочи копать, – хриплым голосом рассуждал Спиридон. – Летал когда-то, было дело. А теперь кости отяжелели и покривились, зовет их земля. Ты слышал, Ефтимий? Трофим с благословением своим послал набожного Райко Стотника в Город гонцом? Теперь и следа не сыщешь. Не иначе угодил в засаду». Лицо Спиридона покрывали белые волосы. В них терялись беспокойные глаза. «Все знаю, Спиридон», – шептал я, перемогая колики… узкий в талии и– широкоплечий, он похож на мраморного бога…Губы мои обнесло коростой от ночной лихорадки, потому посмеяться я мог лишь про себя: когда-нибудь, Лоренцо, я размозжу тебе голову камнем с могилы святителя Прохора.
   С гонцом монаха Трофима ушел и Пандил Пендека. И тоже не вернулся. «Редеем, – беспокоился Исо Распор. – А Секало-то у нас навроде как новый Христос. Делит рыбу детишкам. – Глянул на меня, блеснув искрой в глазу. – Спиридону тоже придется стать Христом, Ефтимий. Не съесть ему осла одному». Я обернулся к отчиму. Тот понурил голову. «Тут и есть-то нечего, – вымолвил тихо. – Больно долгий пост получился».
   Осла зарезал и ободрал в мелком ярке коробейник Гаврила Армениан, так быстро и так ловко, что мне показалось, будто с ресниц моих слетел бледный короткий сон. Свежевал и болтал без умолку, Горчин рвал ослиные потроха. «Пес этот прежде принадлежал Аргиру, – заметил Гаврила Армениан. – У него я тоже свежевал осла».
   Я пошел полежать под орешником. Трава, которую подминал, выпрямлялась с шелестом, прощая жестокость. В ней скрывались тайны букашек: иные медлительны, словно бы ленивы, иные поспешны, похожие на крохотных куропаток, только я не находил объяснения этой немотной жизни, бесконечно удаленной от человеческих тягот. Цвела розоватая скумпия. На тоненькой ветке примостился желтогрудый птышонок. В листву вплетались солнечные лучи. Улетел, оставляя за собой поигрывающую ветку, и из своего убежища проклял меня. Ко мне осторожно приблизился трепещущий луч, благодарный за то, что я избавил букашек от крохотного, но алчного клюва. В шаге от меня медленно ползла черепашка чуть больше
   половинки ореха, за усаженным грибами пнем простирался бурьян. Слабый ветерок доносил запах щавеля и звериной крови. В высях таяло облачко, похожее на цветок. День был воскресный. Вместо колокольного звона подала голос горная куропатка – каменярка, раз и еще раз, прочитала свою молитву, от которой день становился прозрачным и наполнялся скорбью, моей и земли, мягкой и теплой.
   Окружающее было внешним, со мной не связанным: я отяжелел, костные полости забило песком. Дышал раскрытым ртом, в горле комом собирались все тяготы мира. От этих тягот не отвлекал ни кашель, ни боль в желудке. Тоска и мрак оседали в меня, точно в могилу, на дне которой хихикали беззлобные демоны, принесенные вихрем: щекочут рожками мои легкие, из селезенки замешивают лепешку для пира, на котором моя кровь станет вином, а хрипота дыхания – песней, прыжком заныривают в отстой человечьей бездны – в скорбь, в боль, в невозвратность былых маленьких, всегда маленьких, надежд, редких, как клевер с четырьмя листочками, трутся друг о друга, лица стерты, точно медные денежки, без глаз, без носов; вихри перекатывают их с одной стороны ребер на другую, плавят, меняют обличья – то это резвые козлята, то живое переплетение болотных трав.
   Тьма во мне разбухла и заволокла взор.
   Когда я проснулся, вокруг бродил сумрак и где-то прощались с днем крикливые сойки. Демонский вихрь, разворошивший меня до дна, утих, зарылся в мои колени и остался там, отчего ноги совсем отяжелели, однако я заставил их покориться и отвести меня к костру, где жарилось мясо, нанизанное на прутья. Каждый мог отрезать кусок от туши осла, подвешенной за задние ноги на дерево, и каждый отрезал – дрожащими руками и с лихорадочным взором. Хотя были и исключения. Лозана сидела поодаль, отвернув испитое лицо. Прислонившись к ее плечу, Агна неприязненно поглядывала на недопеченное мясо, которое я ей протягивал. Словно я чужой, того гляди проклянет. Не прокляла. Засмотрелась на Пандила Пендеку – он выползал из черепашьего панциря ночи. Я вернулся к костру: Пандил Пендека был нашим посыльным – от Синей Скалы в Кукулино. Сейчас он воротился из Города.
   Сказал, прежде чем сесть: молодой гонец монаха Трофима, Райко Стотник, потерялся в дороге ночью, где-то между монастырем и Кукулином.
   Рассказал, усевшись: устрашенные приближением чумы, городские власти, купцы, ратники и чернь впали в блуд, в Городе ни стратиг, ни церковные старейшины знать ничего не желают о селах под чернолесьем.
   Рассказал после первого куска: смерть взгромоздилась в Городе на трон из костей и шепчет его имя, а также имена всех, собравшихся у Синей Скалы.
   Толкнув меня в бок острым локтем, Исо Распор шепнул мне, что никто, даже смерть, не знает его имени. Я напомнил ему, тоже шепотом, что имя его Найденко, он, укладывая на угли недопеченное мясо, усмехнулся одним глазом. «Как бы не так, дожидайся! Назову тебе пять святителей – Теодор Тирон, Григорий Нисский, Моисей Мудрый, Никола Рибар, Герасим Иорданский. Один, не заставляй меня открыть кто, твой дядя Найденко».
   У своего костра, половиной лица обернутый к нам, сидел Секало, один, без прутика с мясом. Громадный – тень доходила до кромки мрака. Опасались его, большинство подбадривало друг друга благоразумием: подстрекает людей выступить против Лоренцо и сгибнуть. Я решился. Встал, подошел к нему. «Как думаешь, нам удастся? – спросил, усаживаясь рядом. – Удастся ли собрать довольно людей?» Он сидел задумчивый и понурый, зажав ладони между колен. «Я не знаю, что это – довольно людей. Нужны сильные. Теперь нас уже двое. Попытаемся».
   Положив голову на передние лапы, между нами лежал Гор-чин. Рана его зарастала.
   Без слов, и так все ясно, подошли и сели к костру Волкан Филин и Иоаким из Бразды. И еще Спиридон, а за ним Исо Распор, Гаврила Армениан, Димуле, сын покойной Саиды Сенду-лы, Илия в ту ночь воротился в Кукулино один.
   Крупные звезды дрожали. А вдалеке, за болотом, сверкали молнии.

7. Преображения, малые и еще более малые

   День обрушился на нас одновременно с сильнейшим ливнем. Полусонные, мы убегали под кроны деревьев, в хилые шалаши, в углубления Синей Скалы, в ее пещеру. Огромные капли, тяжелые и густые, оголяли прошлогодние грабы, достигали до пульсирующих корней в глубинах. С северных утесов накатывал гул, казалось, хрип исходил из разверзшейся утробы земли, которая в агонии выбрасывала из себя скорбь упокоенных за тысячи столетии до нас и теперь извещающих нас о своем одиночестве: мы долго ждали, идите к нам! Все воды мира преобразились в потоп библейский, какого не помнят самые старые, Пандил Пендека и Исо Распор, о каком не читал монах Трофим в старых писаниях, с того дня, как человечество прозрело, хотя и ослепло потом.
   Я стоял, прислоняясь спиной к морщинистому стволу, от дождя меня пока защищал густой зеленый покров. Размышлял, холодный как лед, замкнувший в себе тайну, как острие ножа. Тимофей не открывал мне природных загадок, возможную связь между землей и небом, между духом и богом, коему мы обязаны покоряться по законам, которых нам никто не растолковал. Это и понятно, он, хоть и был монастырским послушником, а потом монахом, не имел своего бога и не молился чужим. И все же от него я узнал: путь звезд, не как знаков небесных, соединенных с человеческой судьбой, не в прорицательном смысле, независим от нас, и мы живем независимо от них, от их могущества, не ведомого ни звездочетам, ни плутающим тропками суеверий. «Стремись к ним, возвышаясь над собой, – наставлял он. Тогда я его не понял. И долго не знал, как толковать его совет. – Когда доберешься до звезд, узнаешь, что чудес нет, а есть лишь суровая явь. Путь звезд проходит сквозь нас, дай им обогатить себя озарением», – говорил он. Он был старым и слишком земным, без мракобесия, отличавшего Борчилу, с которым мне довелось столкнуться позднее. Не ошибаюсь ли я, полагая, что равновесие тоже лишь сонм противоречий и недоразумений, соприкасающихся, как день и ночь, как равнодушие и страх.
   Я часто полеживал в одиночестве, уставив глаза на небо. Люди верили, что я разбираюсь в звездах, могу исчислить их путь, указать, где скрещиваются судьбы людей. Они искали избавителя от житейских тягот, каковым, я думаю, меня выставлял Исо Распор, да и постарался дядюшка мой Илия, убеждавший всех, что пес Горчин поднят мною из мертвых, что он призрак. Ко мне привели слепую женщину, молили, чтобы я наложением пальцев исцелил ее. Люди верили в чудеса, и тут тоже было противоречие: меня почитали мудрецом, меня, а я назад тому какой-нибудь год разыгрывал из себя бесноватого, выбелив лицо и повесив низку лука на шею. Я не исцелял женщину наложением пальцев. Корчился, слушая, как она распознала меня в своем сне – таким, каким меня придумал Лоренцо. Противоречия гнездились не во мне, всегда одинаковом и всегда ином, чем вчера, они были в прожитых мною годах и в людях, окружавших меня. «Произвол случайности, того, что мы именуем судьбой, определяет нам царей, мы не знаем, но веруем, что они вечны и неизменны, рожденные с короной и троном, – оживал во мне голос Тимофея. – Мы всегда представляем их себе неизменяемыми, даже когда они исчезают из жизни или из пределов царства. Но ничего не меняется так, как меняется властелин: возвышение чревато распадом, алчностью, эгоизмом, равнодушием к сделавшим его тем, что он есть. Он меняется, делается плоше и плоше, и если не меняются подданные, горе им – до могилы тащить им на горбе его груз».
   Женщина, к которой возвратилось зрение, оттого что она увидала меня во сне, ее родня, сыновья и снохи, уверовали, что я исцелитель, и теперь я мог провозгласить себя новым Фотием Чудотворцем или Лоренцо, я мог властвовать. Мог. Но это было не для меня. Слишком ничтожен был я, чтобы возвысить себя над нищими и превозмочь унижение, которое пережил, не найдя в себе силы воспротивиться злобным пришельцам.
   Дождь усилился вдвое и загустел, пробил мою зеленую кровлю и обернул меня в непрозрачные ткани. «Ефтимий», – тягуче призывал Спиридон из пещеры. Я слышал его сквозь водяную стену, но стоял, не отзываясь, втянув голову в плечи, В шуме воды возник новый звук: глухие быстрые удары. Вокруг запрыгали белые ледяные зерна, «…тимий», – услышал я свое уполовиненное имя и, согнувшись, помчался к утесу, а град отскакивал от моей спины и от рук, которыми я прикрывал голову, «…мий», – призывал меня Спиридон.
   Я укрылся. Немилосердные и мимолетные жемчужины неба становились крупнее, превращались в тяжелые орехи. Они плотно покрыли землю. Град поредел, а ливень стал еще злее, В беспросветно серых облаках протянулись молнии, загремело. В сосны, прямо в ненасытных гусениц, раскатистым треском ударил гром. Из овражка, где Гаврила Армениан управился со Спиридоновым ослом, долетел шум: к подножью скалы устремился буйный поток, его жестокая сила валила каменные глыбы, тащила за собой коз и коров, ломая им кости, и все, затаившееся под камнем или в траве. Пес Горчин ходил за мной лишь по ночам, днем он не показывался на глаза людям. Значит, поток и его захватил своими огромными лапищами.
   Дождь слабел, утих, удалился, холодная белизна покрывала землю. Люди не покидали свои укрытия, чего-то ждали. Между землей и небом лежало проклятие. После потока, утащившего к Кукулину свою добычу, в овраге затаилась угроза, не в очертании или звуке – в скрытом смысле неведомого.
   Солнце лишь на мгновение пробило облака. Выглянуло и скрылось. И опять сгустилась мгла и зависла паутина дождя. Конца ему не предвиделось, его нити нанизывали белизну града, похожего на икру рыбы-усача в море серости.
   Глыба, под которую я схоронился, скрывала меня от сидевших в шалашах и пещере. Потому его никто не заметил. Оставив загнанного коня, он приближался ко мне, сам Лоренцо, с размытыми дождем глазами. «Не пристало будущему владыке быть изменником», – укорил он меня, а я уже догадался, кто меня выдал. Он подтвердил. «Не стану тебе лгать, Ефтимий. Да, твой дядя Илия описал мне, где тебя найти. И вот он я, с голыми руками и без охраны, убежденный, что ты вернешься». Я задрожал, не от холода. В его глазницах лежали синеватые градины. Он тянул ко мне руки и шагал, точно оживший монумент. Я предупредил: безумие его чревато погибелью – попадись он на глаза нашим людям… Он не слушал. Лед из глаз расползался по лицу. Губы стали тоньше, растянулись, но это не походило на человеческую улыбку, незнакомое неживое лицо менялось на глазах, принимая чьи-то гримасы и судороги. Я дрожал, бессильный. Хотелось, чтобы это был сон, который минет, и я вернусь в явь, где призраков не бывает – даже не прикасаясь, он высасывал меня с бесовской похотью. Я поднял руки, чтоб защититься… чтобы убить его… чтобы низвергнуть это исчадие ада. Мне ли его низвергнуть? Я умел лишь защищаться и убивать. И тут появились Спиридон и Секало, Спиридон узнал его по пурпуровой обуви и раковине на груди, но судьей мог стать только Секало. И стал. Ухватил его и потащил за собой.
   Я не мог согреться возле костра, на мне испарялась влага, из меня – кровь. Сидевшие рядом мастерили из молодых буков копья, острили топоры на камне. «Он сам попросил нож у Секалы, – подошел ко мне Спиридон. – И – ножом, сам, понимаешь?… Закутайся в накидку, она сухая. Пойдем со мной. Рана на груди белая, словно в нем не было крови». Я закрыл глаза, молчал и тосковал. Мне не хватало Горчина. Гася жар в утробе, Стефания и Саве, внучата покойной Саиды Сендулы, жевали ледяные комочки.
   Вольно или невольно Илия обезглавил чудовище, виновное в наших бедах; а я в тот дождливый день, в мгновение, протянувшееся между двумя ночами, постиг, что знаю больше мертвых, чем живых. Я поднялся, чтоб отыскать свой молодой бук и заострить его с одного конца, – больной и слабый, я должен был стать ратником, каким был Тимофей и тысячи до него. Воодушевления не было, я не понял тогда и навряд ли понимали другие: чума нас наняла в жнецы, дабы пометить своим серпом обреченных.

8. И избави нас

   Лоренцо был мертв.
    In vita aeterno, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а ступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако же не всегда должно давать предпочтение духу: все мы, даже цари, минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.
   В этих словах Лоренцо я находил смысл, какой вряд ли он предполагал. Строчки на присланном пергаменте не казались двусмысленными, во всяком случае не тогда и не мне; в них, словно придуманных прозорливым мудрецом, был завет, и относился он к тому дню, когда мы должны схватиться с нашественниками, от которых сбежали, ибо в жизнь вечную являются не из бесплотности… ибо все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать…даже если это случится, раз в жизни, для нас это будет не священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти…а действием, освобождающим плоть от многих чаяний и страхов: погибель не довольствуется частью жизни, она требует тебя целиком и целиком принимает, и тебе не стать после этого ни именем, ни смыслом в истории; явятся другие кроить и перекраивать эту историю по своим надобностям, не важно, будут ли они чужаками или здешними торговцами прошлого маленького и проклятого богом народа Кукулина, Бразды, Побожья, сел под чернолесьем.
   Илинка Пенковица, к которой зрение возвращалось лишь во сне, чистая и набожная, укутанная в черное, снова увидела меня – высоким, в золотых латах, повелевающим молниями и потоками, что вернут людям покинутые очаги и очистят нивы; а пока на тех нивах, она, слепая, это видела, чужаки собирают жатву, занимают наши дома. Некоторые ей верили. Я не знал, как защититься, как остаться собой – неприметным и неотличимым от других. Украдкой Агна схватила меня за руку. «Не ходи, – прошептала. – Тебе с ними не тягаться». Губы белые, тонкие. Я спросил, неужто она хочет, чтобы кто-то своей жизнью проторил мне дорожку, а я по ней вошел в Кукулино победителем. «Я слишком молода, чтобы оставаться вдовой», – ответила она. Я даже отшатнулся. «Тогда выдумай себе бога и молись за меня», – вспылил. Я знал ее страхи. Она боялась за меня и опасалась, что я стану мстить Илии – слышала, как до меня добрался Лоренцо. Я поискал и нашел утешение, для нее, не для себя. «Иди к Росе. Я Илию не считаю предателем. С придурка какой спрос?» – «Ты мне снился кровавым», – услышал я. И только-то – кровавым!
   В те ночи всем снились сны. И мне тоже: из земли под Синей Скалой, от лучисто растворившейся глубины протянулась исполинская рука. Косматая и черная, покрытая шрамами и язвами. Длинными ногтями раскапывает она небеса, с них валятся раскаленные глыбы и засыпают меня. Агна плавится и тает, превращается в огненный поток, на его зыблющейся поверхности глаза с золотыми точками в глубине, из которой двойным отражением таращусь я, тоже объятый огнем. Глаза Агны – это все, что от нее осталось. Живые, они растут, и слеза, только одна, дрожит и блистает, потом она испаряется в зное, оседая росою на деревья и камни…
   Ночная стужа превращала пламень в лед – я просыпался закоченевший. Но и бодрствующего лихорадка забирала меня в недоконченный сон: рука схватывала меня и вскидывала ввысь, а затем бросала падать немого, без молитвы на языке, долго, очень долго, до начала или до скончания жизни, а чуть в стороне, на холме среди огненного моря, стоял с распоротой грудью Лоренцо и твердил монотонным голосом – приди, Ефтимий, приди, приди! – и напрасно я пытался взлететь и вернуться на небеса, я падал и падал, боясь не смерти, а возможной жизни нас обоих, Лоренцовой и моей. Но и этот крик был голосом сна. Такие сны страшнее смерти, ибо мертвые страха не имут.
   Ира, жена Волкана Филина, плакала в своем и моем сне, плакала она и сейчас – побитый кустик с дрожащей душой. Ее муж – топор за поясом – и Гаврила Армениан словили в овраге бродягу. Вели несвязанного – подгонять не пришлось. Остановился перед Секалой и улыбнулся бесхитростно и безвиновно. Не знал он, что поставлен пред судьями безмилостными, не прощающими никому, кто оказался не в их стане. Кабы не такой случай, все в нем выглядело бы смешным – и реденькая бороденка, и короткие тупые ступни под корой грязи, и жалкий писклявый голос. И имя – Терапонтий Кирияк. Ко всему услышанному он прибавлял от себя слово – нет. Розыск вели Секало и Спиридон. «Ты их лазутчик?» – «Ты их лазутчик – нет…» – «Доносчик, ты…» – «Доносчик, ты – нет…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее – нет…» Он не понимал, что для них он охвостье всех зол, начавшихся с того дня, как явились в наши края нашест-венники с бичами и раковинами. Стоял с улыбкой. С уголка губ свисала перламутровая слюна. Сомневающиеся в его вине были. Многие, но не все. «Отпустим его, – робко вмешался Гаврила Армениан. Глупость, любую, он почитал за святую воз-несенность, мудрость становилась межой меж людьми. – Давайте его отпустим». И тут Терапонтий Кирияк, то ли дурачок, то ли мудрый, вынес себе приговор. «Давайте его отпустим – нет». И улыбался. Без этого «нет» он произносил только свое имя. Монах трижды спросил его, и трижды он пискляво ответил – Терапонтий Кирияк. «Вы будете прокляты, если отымете у него душу, – встала Лозана. – Слышишь ты, Спиридон? Стократ прокляты». Спиридон молчал, прятал глаза. Секало ее не слушал. Лицо строго вытянулось, словно у апостола с церковной фрески. «Веди его в сосновый лесок, – обратился он к нахмуренному Волкану Филину. – И возвращайся один. Сделай это».
   Волкан Филин вернулся один. Сел на камень, уперев лоб в колени. Его жена Ира плакала.
   Вчерашние облака только теперь принялись редеть. Все выстраивая в свой ряд – и несуразицу, и зло, – солнце вышло попрощаться с покойником, угодившим в попутчики к неисчислимым предшественникам, без лица и без имени. Терапонтий Кирияк! Боль в желудке была не сильнее нараставшей тоски. Я горел, грыз коросту на затверделых губах, понимая, что Секало своим приговором закалял слабаков и делался себе и в себе главарем, знать не желающим слова «нет».