Василий Яновский
По ту сторону времени

Глава первая,
в которой солнце заходит над бором

   Прошло несколько часов с тех пор, как шумные друзья отсалютовали своему командиру и, повернув черный «линкольн», исчезли за стволами розовых сосен. Отсюда Корней Ямб, согласно плану, должен был продолжать путь один в оливкового цвета «меркури»[1], упорно поднимаясь вверх.
   Дорога извивалась все круче и требовательнее; камни, небрежно разбросанные повсюду и помогавшие в распутицу, теперь мешали, угрожая аварией. Лес кругом порою впрямь заслуживал названия мачтового: каждое дерево в два обхвата легко и нарядно вздымалось ввысь. И синеющее небо с разлитой по краю славою заката бросало суровый священный отблеск.
   Смеркалось неровно, скачками. Совсем недавно путник впервые заметил, что солнце начинает скатываться в пропасть; не прошло и четверти часа, а уже густая первобытная пелена осьминогом обступила машину, высасывая последние дневные соки. Впрочем, через мгновение, поднявшись спиралью по грунтовой дороге на очередной бугор, проезжий опять погружался в радугу вечерней зари.
   Человек за рулем выглядел еще молодым, сильным и усталым. Выражение потного небритого лица, грязные обнаженные руки, пыльный свитер, сутулящиеся атлетические плечи – все свидетельствовало о том, что в настоящее время самым желанным для путешественника были бы душ, горячие щи, стакан вина, постель (быть может, поцелуй молодой бабенки на постоялом дворе).
   Это впечатление вполне соответствовало действительности. Корней Ямб находился в пути уже неделю, и теперь ему назойливо мерещился гостеприимный трактир, жаркое, кружка пива. Все это приходило ему в голову снова и снова, даже с некоторой навязчивостью, по мере того как дорога становилась хуже и глуше, опаснее (если не для самого шофера, то для машины). В котловинах уже окончательно осела густая ночь; ветер шумел враждебно над головою. Близость теплого крова и краснощекой служанки в этих местах казалась совсем маловероятной.
   «Р-р-р-ро-о!» – завывал мотор на второй скорости, выгребая на бугор.
   «Фить-фить-фить», – развязно налетал ветер и сразу оступался в овраг.
   Можно было различить много запахов, знакомых с детства, и потому, должно быть, путник чувствовал себя одиноким сиротою. Думать казалось делом хлопотливым и бесполезным: надо ехать, пока хватит горючего, стараясь не заблудиться.
   Старый «меркури», крепкий, упитанный, с широким литым задом, уже несколько раз всхлипывал, заикался (на высокой ноте), что свидетельствовало о пустом баке… (Впрочем, при резком крене весь бензин уходит в один угол.)
   – Этого еще недоставало, – поморщился Ямб. – Ночевать здесь, утром бежать с бидоном черт знает куда. Этого еще не хватало – вместо поросенка, вина, воображаемой девки.
   Он остановил машину и, приоткрыв дверцу, выглянул, слушая, нюхая. По тому, как он спокойно и умно смотрел по сторонам, словно ощупывая лес, сумерки и шероховатую дорогу, чувствовалось, что это солдат или спортсмен, знакомый с лишениями на суше и на море, отсыпавшийся с товарищами у костра или в одиночестве на скамейке городского парка.
   Кругом все так же пусто и тихо; только пахнет гнилью, туманом и смолою (или скипидаром). Неподалеку, у ложбины, две глубокие рыхлые колеи косо отходили от грунтовой дороги. Ямб включил огни и осторожно тронул машину в том направлении: свирепые концентрические фонари вырвали из небытия сонм мотыльков, закружившихся, точно в русской метели, – путник понял вдруг, что он не один в глуши… (Так на другой планете сын Земли, встретив подобие боа констриктора или тарантула, родственно раскроет ему объятья.)
   Перемахнув через канаву, аккуратно выложенную хворостом, машина поднялась наизволок к просеке и вскоре уперлась в землянку с одним окном, из которого торчала жестяная труба; потянуло, кажется, дымом.
   Вместо окрика путешественник несколько раз подряд перевел свет фар, точно обдавая поляну то холодным, то горячим душем. (Он ценил это чувство Прометея, когда нажимаешь подошвою кнопку и сразу рождаются чудесные мощные снопы лучей.)
   Из темного отверстия высунулось нечто черное и неповоротливое: человек, орангутанг или медведь. Путник рассудил, что это брат его во Христе, и крикнул:
   – Где я нахожусь? Как далеко до ближайшего селения? – голос без всякого усилия звучал строго, начальственно. Лохматая тень вывалилась из землянки, выпрямилась, подтянулась и отрапортовала:
   – Здесь до самых Озер только леса по обе стороны границы; леса, болота да овраги.
   – А ближайший городок какой тут будет, чтоб заночевать?..
   Кудлатая голова, измазанная сажею и пропахшая скипидаром, придвинулась к окошку; почесывая одной босою ногой другую, мужик нерешительно протянул:
   – Тут на канадской стороне в семи милях деревня, но вряд ли там примут на ночь чужого.
   – А в гостинице? – бедняге все еще мерещились борщ, водка, мягкая перина.
   – Нету там ничего такого, не водится у колонистов, – извиняясь за их невежество, снисходительно докладывал мужик, почесывая твердой, как копыто, пяткою другую босую ногу. – Если угодно заночевать здесь, милости просим, – предложил, заикаясь. (Ямбу не удалось разобрать, с каким чувством было это сказано.) – Только вот комары и блохи, страсть… не стоит ехать на каникулы для такого зверинца, – теперь он ухмыльнулся явно насмешливо.
   – Семь миль, говоришь? – переспросил путник, видимо, уже решив ехать дальше.
   – Да, сюда, вверх и в гору, но только по главной стезе, не сворачивая на тропочки помельче! – с готовностью внушал лесной человек, радуясь, что его оставляют в покое.
   «Меркури» судорожно развернулся, заднее колесо было начало буксовать, но мощный мотор сразу рванул машину вперед. Осторожно мигнули огни – малиновый сзади дважды вкрадчиво вспыхнул на спуске, точно подавая таинственный, долгожданный сигнал.
   Опять потянулся сказочный бор: атлетические стволы скрипят, расправляя могучую грудь; глухой шум вверху, свист налетевшего вихря, запах трясины, мха, сосны. Ухабы, колдобины, гигантские тени: словно это они кренят автомобиль, подбрасывают.
   А далеко в небе с бугра видно зеленое лезвие догорающего за морем, но все еще живого солнца.
   Семь миль даже при такой езде не могут продолжаться больше двадцати минут. Корней закурил последний «честерфильд»: при свете спички выделилась тяжелая челюсть и большие, сложенные ковшиком руки. Опять унылое покачивание, сонм слепых мотыльков и гранитная глыба, выразительно склоняющаяся над обрывом.
   «Фить-фить-фить», – порхает легкомысленно ветер и вдруг исчезает, свалившись в овраг.
   «Уох-уох», – простонет седая сова.
   Неожиданно впереди мелькнуло и дрогнуло нечто крупное и живое: высокая женщина в длинном, почти до земли, платье выступила из-под ели на дорогу. Жмурясь от яркого света фар, она величественно протянула руку вперед.
   Затормозив (но не выключив мотора), Ямб отворил дверь и высунулся из машины. Тут, к удивлению и даже испугу проезжего, женщина вдруг обняла его и начала бурно целовать. Это продолжалось довольно долго, и Корней уже сам попробовал присосаться губами, но незнакомка, оторвавшись, тяжело перевела дух и счастливо засмеялась; голосом грудным, низким и ровным она произнесла:
   – Вернулся! Я знала.
   Ее шелковистые льняные волосы были покрыты странным кружевным чепцом; карие, широко расставленные глаза показались Ямбу грустными или испуганными. Она залилась тихим смехом, опять ловко и умело присосалась к его губам, кусая, смакуя. И путник вдруг каким-то чудом ощутил целиком все ее крупное, зрелое тело под темным платьем со шнуровкой корсажа посереди широкой, но невысокой груди.
   Женщина уселась рядом и молча показала рукой на едва заметную, убегающую под изволок тропу. Корней вел машину одной рукою, почему-то упорно вспоминая сирень: представлял себе фиолетовые гроздья, подобные винограду… Вначале он подумал, что близость незнакомки навела его на эти образы, но вскоре сообразил (и с интересом отметил про себя), что они продвигаются по узкой аллее, обсаженной густыми кустами весенней сирени. Было темно, женщина нежно и жадно прижималась; душистые цветы накрывали чету подобием восточного балдахина.
   Ямб осторожно правил левой рукою, другой обнимая прильнувшее к нему горячее, живое тело. Ее губы, солоноватые, мокрые, зло и щедро работали над его ртом. «Ведь подаст же Христос нищему в окно не только кромку хлеба, но целого гуся! – проносилось в ошеломленном сознании. – Вот так баба! Насквозь развратная баба! – блаженно содрогался он, радуясь именно этому последнему обстоятельству. – Спросить, как зовут, из вежливости, что ли? Или ничего не болтать пока? Вот так подарочек солдату на чужой стороне!» И он все страстнее и беззаветнее припадал к податливому стану.
   – Куда ты? – очень трезво и удивленно осведомилась она. – Нам сюда.
   Корней повернул направо, и «меркури» начал из последних сил карабкаться по круче: фары вырвали из мрака хоровод фруктовых деревьев в провинциальных белых уборах. Вскоре выступили сбоку темные прочные строения; бревенчатый настил заскрипел под колесами: снизу мерный шум воды. Они выехали на расчищенную площадку и уперлись в огромный, крытый драницей амбар с настежь распахнутыми сквозными воротами. (Запахло сеном, молоком, навозом.)
   Выключив мотор, Корней был буквально потрясен сразу наступившей весомой тишиной и неподвижностью. Сперва казалось совершенно невозможным что-либо разобрать в темноте. Но постепенно опять повисли четкие созвездия, оторвавшиеся от Млечного Пути (похожего на санный); затем в непосредственной близости обрисовались синие контуры жилого дома с громоздким крыльцом, широкими ступеньками и крытой верандой. Ямб включил было снова фонари, но женщина жарко шепнула:
   – Не надо, милый, дай руку.
   Он послушно побрел, спотыкаясь, точно с завязанными глазами. Переступив через порог, женщина сразу нашарила спички и, чиркнув, зажгла свечу (пахнуло серой).
   Ямб разглядел овал стола, угол печи и ряд сверкающих кастрюль на стене. Кухня, в которой они очутились, казалась очень просторной и поражала полным отсутствием современных установок, приборов, кнопок. Перед таким очагом в зимние вечера долго едят и пьют члены дружной трудовой семьи: их шутки просты и вкусы неприхотливы. (Гость бегло, но внимательно оглядывал комнату.)
   Из отодвинутого печного заслона полыхнуло жаром древесных углей; зашипела головешка, обданная водой, и, нагнувшись, хозяйка ловко выдвинула тяжелый чугунок в ореоле пара и соблазнительного запаха. Стукнули тарелки, звякнуло серебро, и через минуту уже блеснул жирный, вкусный круг горячих щей.
   Корней облил руки и шею холодной водой из ковша и, торопливо вытершись грубым полотенцем, потянулся к столу, на котором красовался нарезанный толстыми ломтями ржаной хлеб; ледяная гора масла возвышалась на блюде. В открытых солонках сверкала крупная сухая каменистая соль.
   – Выпьешь нашего вина? – спросила и, не дожидаясь ответа, налила стакан бледновато-желтой яблочной водки.
   Ямб с наслаждением осушил бокал “Applejack”[2] и тотчас же, гогоча всею утробою, набросился на щи. Женщина опять наполнила стакан, и он, походя (перебирая пальцами по столу, точно по клавишам пианино), выпил.
   Она подсела близко, удивленно и настойчиво следя за каждым движением гостя. В перерывах между глотками и жеванием он тоже искоса обшаривал глазами всю ее фигуру. Женщина не была красива; самым притягательным в ней казалась зрелость. Тот предел развития сильного летнего бабьего тела и духа, вслед за которым обычно наступают первые заморозки и зимняя ночь. Вблизи, на табурете, она производила впечатление еще более крупной и величественной (даже чересчур).
   Корнея (вообще ценившего маленьких нервных темных красавиц с точеным бюстом) теперь почему-то прельщала именно монументальность новой знакомой. Осклабившись, он вдруг усадил ее к себе на колени: развязав шнурки корсажа, начал целовать. Она осторожно потянула его к широким нарам, накрытым яркой, домашней работы тканью, у стены. По дороге, смущенно улыбнувшись, задула свечу (в печи обиженно вспыхнули хищные глаза).
   Вскоре восхищенный Корней поднялся и городскими спичками (удивившими его здесь) зажег два красных огарка в тяжелых медных подсвечниках. Снова подсел к столу. Слегка только оправив платье, она охотно налила ему вторую миску супа, подбросила мяса, предложила водку.
   – Как тебя звать? – покровительственно осведомился Корней, уже целясь ложкою в застывший пудинг.
   Женщина, не отвечая, прошла в соседнюю комнату; слышно было, как взбивала подушки. Доски пола скрипели под ее ногами.
   Обняв его сзади, она молча повела Корнея в спальню. Там, в центре, на темном вощеном полу стояла квадратная постель с альковом[3]. Сосредоточенно разоблачившись при свете одного огарка, они жадно нырнули в жесткие, холодные, сурового полотна простыни. (Над головой колыхался балдахин – будто парус полоскался.)
   Тут она проявила такую наивную и безудержную страсть, что Корнею оставалось только смущенно и горделиво изумляться.
   – Что за развратное существо, – шептал он при наиболее рискованных маневрах, подстрекая себя. – Насквозь развратное существо. – И эта ругань странным образом действовала на него возбуждающе. А женщина, зрелая, крупная, немного страшная, лежала рядом без слов, с решительным, почти каменным лицом.
   Корней то и дело выходил на кухню, пил сидр, обливался холодною водою и, возвращаясь, порывался вести дружескую беседу. Разного рода подозрения давно уже беспокоили его. Кажется, его принимают за кого-то другого… Предположение логичное, но не все объясняющее. Возможно, что она попросту сумасшедшая. Мелькала дикая мысль: если с ним теперь покончат при помощи ножа или яда, то никто этого не узнает. Зароют или сожгут тело в дремучем лесу. Впрочем, усталость и бесстыдные объятия неутомимой, вдохновенно-страстной бабы парализовали его умственные способности. Корнея хватало теперь уже только на самое главное, чего от него, видимо, ждали. Иногда, впрочем, он становился не в меру болтливым и начинал вдруг рассказывать о приключениях в Корее{1} или о том, как он, голодая, продавал кровь для Красного Креста в большом городе.
   – Как тебя звать? – словчился он опять было спросить, но получил в ответ такого тумака, что балдахин над головою заходил ходуном. Ярость партнерши была до того непритворной, что Корнею показалось уместным всякими искусными ласками снова приручить ее. Ночь тянулась, перемещаясь из ада в рай и обратно, точно обе эти окраины лежали совершенно по соседству.
   Он очнулся под балдахином, когда уже светало. Деревенская лесная тишина; кудахтанье кур и лай дворняжки за гумном. Густой студеный воздух, ароматный, как фруктовый сок (или кумыс). И звонкий, хрустящий спокойный лак добротности, полноты, ценности на окружающих предметах.
   Альков над головою (вроде портативного неба) не мешал разглядывать просторную комнату с беловато-гладкими известковыми стенами. Между двумя окнами стройный бледно-желтый комод; насупротив, вдоль другой стенки, шкаф орехового дерева. Дубовый чистый вощеный пол и в тон к нему занавески на четырех окнах. Окна тщательно вымыты; они разделены на девять прямоугольников… Что-то в пропорции длины и ширины стекол производило особенно умиротворяющее, целебное действие (как и полагается подлинному произведению искусства).
   У изголовья, с обеих сторон кровати, висели в рамках две вышитые по канве цветные надписи с наивным орнаментом; близко к себе Корней легко разобрал готический шрифт:
   Ипата Жамб
   ко дню венчания
   4/27/52[4].
   У него почему-то резко стукнуло несколько раз подряд сердце; быстро приподнялся, чтобы рассмотреть рукоделие с противоположной стороны. Но кровать жалобно скрипнула, пол прогудел в басовом ключе, и женщина, монументальная, крупная, как статуя, проснулась: села (утопая в небе), блаженно и несколько деревянно улыбаясь. Оказалась она еще крупнее, чем представлялось ему давеча, вся желтоватых красок: волосы, кожа, даже глаза (невыразительные, с маленькими, скупыми зрачками). Самым бесспорным, прекрасным в этом лице был нос: нежный и занимающий много места, нарядный, многогранный, расширяющийся и одновременно загибающийся кверху своими тонкими лопастями. Этот нос расцветал откуда-то из глубины, из внутренностей лба, казалось, распространяясь за пределы трех измерений; тоже желтоватый (слоновой кости), прозрачный, легкий и крупный, отчетливый во всех планах. Не нос, а драгоценный музыкальный инструмент. Корней опять прильнул к этому органу, мучительно утоляя ненасытную жажду любви, совершенства, оплодотворения или воскресения.
   Она покорно и непричастно отдавала себя в его распоряжение, по-видимому уже озабоченная дневными обязанностями. Из соседней комнаты весьма кстати послышался крик, быть может, плач.
   Женщина вырвалась из объятий; накинув глухую рубаху сурового полотна и накрыв льняные волосы чепцом, она, тяжело ступая, подошла к одностворчатой, орехового цвета двери и распахнула ее.
   – Фома, – сказала она своим низким и ровным голосом. – Иди знакомиться с отцом.
   Тотчас же в ответ мальчик лет семи проковылял по комнате, задрав голову на Корнея, точно перед небоскребом. Тщедушный, бледный, он хромал: правую ножку подпирали металлические бруски протеза.
   Появление ребенка при таких обстоятельствах напугало и возмутило гостя. Он решил, что пора положить конец соблазнительной игре.
   – Что ты, что ты, как тебе не совестно! – вскричал он, суетливо натягивая рубаху.
   Но Фома, озираясь по сторонам с хитрой гримасой, уже подпрыгнул вплотную и доверчиво обнял голые ноги гостя.
   – Поцелуй папу, – приказала женщина, и мальчик послушно потянулся вверх.
   – Ладно, ладно, – согласился Корней, потом гневно добавил: – А теперь спроси мамочку, как ее зовут!
   Мальчик шаловливо осклабился и повторил:
   – Мамочка, как тебя зовут?
   Выполнив долг, он, не дожидаясь ответа, нагнулся, выдвинул из-под широкой постели маленькую детскую кроватку, похожую на гробик. Там на тугих крошечных подушках лежала фиолетовая кукла в костюме матроса. Фома поднял куклу и, хищно улыбаясь, начал выворачивать ей суставы рук, ног, позвоночника, но члены арапа не ломались, только принимали самые вычурные, болезненные формы.
   – Этот матрос ему теперь больше не нужен, – спокойно объяснила женщина.
   – Понимаю, – поспешно согласился Корней, ошеломленный, опять ощутив какой-то зловещий ужас. «Я, очевидно, попал в сумасшедший дом, вот и все», – успокаивал себя.
   – Мы должны, душечка, наконец объясниться! – как можно проще сказал он. – Шутить детьми я не позволю.
   Женщина мельком взглянула на него и опять отвернулась, подставляя профиль своего плоского, каменного, средневекового лица и нежный, нарядный, тонкий, похожий на античный инструмент нос. Ему вдруг стало жаль ее: великолепный вымирающий зверь, которого дикарь собирается убить и съесть. Корней хлопнул мальчишку по плечу и сказал:
   – Ты, молодец, ступай во двор играть, я скоро к тебе присоединюсь.
   Между тем солнце ударило в угол крайнего окна, и спальня сразу заиграла (загудела) красками. Мебель вскрикнула орехово-каштановыми тонами; пол – воском, медом, лаком. А реплика цветков и орнаментов, рассыпанных по занавескам, одеялам и дорожкам, оказалась вполне кстати.
   – Послушайте, – начал Корней, невольно любуясь богатством, льющимся из окна. – Пора кончать забаву. Я не позволю… – и опять уткнулся в ее неподвижный горестный лик, покорно склонившийся, словно для последнего удара. Он замялся: – Как вас зовут, honey[5]?
   В это время радужные стрелы заиграли на канве с противоположной стороны постели, и Корней неожиданно легко разобрал вышитую крестами надпись:
   Конрад Жамб
   ко дню венчания
   4/27/52.
   – Что это такое? – строго осведомился он.
   Не поворачивая головы и словно не дыша, отозвалась:
   – Это ты, неужели забыл?
   – Мое имя пишется Ямб, через игрек! – гневно завопил он.
   – Не знаю, – оправдывалась она, отступая. – Всегда было Жамб, через джэй, а не уай.
   «Нет, здесь сумасшедший дом! – успокаивал себя Корней. – Ямб – Жамб, Корней – Конрад, что это такое, наконец?»
   – Послушайте, душечка, – начал он примирительно, как всегда в трудных случаях, готовый вместо гибельной лобовой атаки прибегнуть к сложному маневру, – давайте выясним теперь самое главное…
   Женщина стояла перед ним в домотканой сорочке на крупном зрелом вдовьем теле, беспомощно опустив сильные голые необъятные руки; ее восковое каменное тяжелое лицо служило как бы цоколем для прекрасного, сложного, драгоценного, не умещающегося в трех измерениях носа. А глаза, внимательные, сухие и скупые, выражали предельную боль земного существования. Точно скотинка, которую долго гнали по снегу или в засуху, везли в теплушках на убой; или лучше – словно мать, вынужденная смотреть, как мучают, пытают ее первенца, не в силах помочь ему!
   Эта статная фигура, знакомая и устрашающая, застыла перед Корнеем, опустив свои длинные веснушчатые хозяйственные руки и покорно дожидалась (может быть, уже годы) суда, казни.
   – Послушайте, – морщась, точно от зубной боли, снова начал он, – послушайте, это все, я уверен, легко объяснить! – И смолк, боясь сказать лишнее. В сущности, его тянуло к машине: сесть и помчаться сломя голову, кто его догонит! Но память о друзьях, оставленных позади и доверяющих своему начальнику, сковала волю Корнея. Растерянный, он, однако, продолжал, заикаясь: – Эти ласки, сударыня, поверьте, никогда не потеряют основной прелести…
   – Тебе бы не хотелось позавтракать? – очень просто осведомилась она. – Меня зовут Ипатой. Ипата Жамб, или Ямб, тебе виднее.
   – Позавтракать? – вцепился Корней, даже повеселев. – Отлично, можно позавтракать. Только я ничего не понимаю! – вырвалось у него вдруг. (Такое чувство, вероятно, испытывает молодой летчик, когда вдруг догадывается, что не он управляет самолетом, а сидящий рядом инструктор.)
   – Ты помоешься перед едою? – опять трезво спросила она.
   Ошеломленный, он схватил грубое вышитое полотенце (похожее на украинское, только пошире и длиннее).
   – Где тут ваши разные удобства? – резко спросил.
   Женщина повела его наружу. Уборная высилась на задворках (за сараем и другими службами). Пахло сосновой стружкой; тяжелая, похожая на жернов, крышка приподнималась с пола, открывая в досках круглую дыру, ведущую в омут. С крыши свисала сетка из толстого шнура, куда собирали бумажки (чтобы не переполнять отхожее место). Тяжелые перламутровые мухи парили над головою.

Глава вторая,
в которой гость знакомится с хозяевами

   Корней опять уселся за обширный стол перед той самою печью с покрытыми гарью кирпичами, откуда давеча Ипата доставала жирные щи (на полке, сбоку, возвышалась милая плетеная бутыль с яблочной водкой). Во всех линиях и плоскостях этой громоздкой благородной кухни скрывалось нечто упорное, честное и успокаивающее (как, впрочем, и в пропорциях окон, дверей, балок потолка). На свежей тяжелой скатерти, похожей на шахматную доску, стояла голубая миска с большими розовыми оладьями; пахло горячим маслом и приторным кленовым сиропом. Кофейник и чашки – массивные, яркие и прочные, радовали глаз, нос и даже ухо.
   – Ты любишь итальянское кофе, – сказала Ипата, поворачивая к нему каменное крупное лицо, но глазами следя за огнем в печи. – Я давно спрятала для тебя горсть зерен.
   Корней промычал что-то невразумительное в ответ и отхлебнул полкружки ароматного, свежеразмолотого кофе. Оладьи тоже оказались вкусными, сочными.
   – Ты ешь оладьи? – удивилась женщина. – С каких это пор?
   Гость жевал, не отвечая: действительно, в общем, он не любит этого теста. «Но откуда она знает? Какой-то дневной кошмар!» – думал он. (По-английски получался даже каламбур: a day nightmare.)
   Фома навалил себе гору оладьев, обдал растопленным маслом, затем сладким сиропом и начал уписывать, подражая Корнею: целиком! Еда застревала в его детской, птичьей глотке, и тогда чета за столом с ужасом, но не без любопытства следила за этим комом пищи, раздувающим горло мальчика. Нос у Фомы был материнский: нежный, изгибающийся кверху (всеми плоскостями). Глаза побольше, чем у Ипаты, только пронырливые, пожалуй, наглые.
   – Ты не обязан подражать отцу, – заметила наконец мать. – Разрезай каждую ножом на четыре части. Теперь он с тебя будет брать пример! – обратилась она к Корнею, и неясно было – довольна женщина этим или, наоборот, опечалена.
   Корней уже хлебал вторую чашку кофе, дожидаясь яичницы с поджаренным коричневым салом, когда со двора донесся лай собаки, шум шагов (точно несколько человек ступали в ногу) и скрип крыльца.
   – Папа идет, – возвестила хозяйка, обводя стол, комнату и завтракавших значительным взглядом. Оправив лиловый корсаж и кружевной чепец, она прошла к двери.