Василий Яновский
Портативное бессмертие (сборник)

«Сделать бывшее небывшим»: (Анти)утопические романы Василия Яновского

   Василий Семенович Яновский (1906–1989) был тесно связан с «русским Монпарнасом», молодым поколением эмигрантских писателей, историю которого напишет уже после войны один из его участников Владимир Варшавский. Пафос книги Варшавского «Незамеченное поколение» (1956) сводится к тому, что молодые авторы русского Парижа оказались как бы в безвоздушном пространстве. Их связь с дореволюционной русской литературой была совсем не столь сильна и органична, как у И. Бунина, И. Шмелева, Б. Зайцева, или же у Д. Мережковского, З. Гиппиус, Г. Иванова, Г. Адамовича и многих других эмигрантов, дебатировавших на воскресных журфиксах в Пасси те же темы, что и в петербургских литературных салонах Серебряного века, разве что в горестно-ностальгической тональности. В отличие от старших поэтов и писателей диаспоры, молодые стремились к освоению той непосредственной реальности, которая окружала их в Париже и иных европейских столицах. Однако их увлечение современной западной литературой и искусством авангарда так и не привело к подлинной творческой интеграции – русскоязычным творчеством интересовались лишь читатели диаспоры, ряды которых на протяжении межвоенных десятилетий редели не по дням, а по часам, а переводов с русского на западноевропейские языки делалось крайне мало. До западного читателя доходили лишь немногие произведения писателей этого поколения, главным образом тех, кто решился писать на иностранных языках, таких как Ирен Немировски, Зинаида Шаховская, Владимир Познер, Эльза Триоле и, конечно, Владимир Набоков. На многие десятилетия закрыт был для эмигрантских авторов и советский книжный рынок, книги участников русского Монпарнаса стали печататься в России лишь в конце ХХ века. Дополнительным негативным фактором оказалось и угасание литературной жизни, закрытие русскоязычных издательств и новое рассеяние, вызванное оккупацией Парижа в 1940 году. И хотя некоторые авторы продолжали творить на протяжении долгих лет и после войны (Владимир Варшавский и Зинаида Шаховская в Париже, Гайто Газданов в Париже и Мюнхене, Довид Кнут в Израиле, Василий Яновский в Нью-Йорке), они уже не ощущали себя единым литературным поколением. Всё это привело к тому, что молодые писатели парижской диаспоры были надолго забыты и фактически выпали из истории литературы ХХ века.
   Однако «незамеченность» их была отчасти и своего рода позой, заимствованной у западных современников. Потрясение всех традиционных мировоззренческих, социальных и моральных основ европейской цивилизации в результате Первой мировой войны не могло не затронуть и сферу искусства. В литературе окончательно развенчанным оказался романный жанр. Сюрреалисты заклеймили не только роман классического образца, но и писателей, творивших в этом жанре, провокационно отозвавшись на смерть Анатоля Франса, академика и нобелевского лауреата, скандальным памфлетом под заглавием «Труп». На смену романа пришли разнообразные жанры документального и автобиографического характера, более подходящие, по мнению писателей послевоенного поколения, получившего на Западе название «потерянного», для выражения их экзистенциальной тоски. Дискредитированы были и иные атрибуты литературного мастерства: воображение, занимательный сюжет, виртуозный стиль казались теперь слишком искусственными, фальшивыми, лишь маскирующими абсурдность бытия. Такие понятия, как «искренность», «правдивость», «подлинность», стали главными критериями оценки произведений, а неотшлифованный стиль, намеренно небрежная, фрагментарная композиция, принципиальная незавершенность произведений, исповедальное повествование в первом лице, напротив, еще больше поддерживали иллюзию невымышленности текста. Вырождение художественной литературы в дневник или «человеческий документ» сопровождалось и декларативным отказом авторов от упований на успех, славу, читательское признание. Борис Поплавский так сформулировал пораженческую позицию своего поколения: «Всё же самое прекрасное на свете – это “Быть гением и умереть в неизвестности”»[1].
   Смерть была излюбленной темой литературного поколения, к которому принадлежал Яновский, за что молодые писатели парижской диаспоры неоднократно подвергались критике своих старших коллег. Владислав Ходасевич, к примеру, весьма неодобрительно писал о «воздухе распада и катастрофы, которыми дышит, отчасти даже упивается, молодая наша словесность»[2]. Культ Танатоса пронизывал в посткризисные двадцатые и предкризисные тридцатые все западное авангардное искусство. Порой этот культ доходил до экстатической некрофилии в литературных текстах и даже попыток артистически инсценированного суицида в реальной жизни, желательно коллективного или хотя бы двойного (вспомним, например, взбудоражившее эмигрантские круги предполагаемое самоубийство Бориса Поплавского в компании со случайным приятелем-наркоманом или иной уход вдвоем – поэтов Сергея Сергина и Георгия Гранина в харбинском отеле «Нанкин»). Однако помимо чисто эстетского заигрывания со смертью молодое поколение эмиграции, на чье детство и раннюю юность пришлась Первая мировая война, революция, гражданская война и изгнание, имело и свой собственный опыт гибели и лишений, который впоследствии окрасил их творчество в мрачно-траурные тона.
   В этом отношении Яновский в полной мере разделил судьбу своего поколения. Все творчество Василия Яновского – это непрерывные размышления о смерти, как в ее физиологическом, так и в метафизическом и даже в мистическом аспекте. Выбор им медицинской профессии, как писатель объясняет устами своего автобиографического героя из романа «Портативное бессмертие», тоже был связан с желанием «всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты».
   Яновский родился в еврейской семье 1 апреля 1906 года. Местом рождения была Полтава или Житомир (в архивных документах по этому поводу имеются расхождения). Помимо Васи у его родителей, Симона и Ираиды, было три дочери – Броня, Циля и Рая. Мать умерла в 1917 году, очевидно, из-за неудачной операции по удалению аппендицита. Через много лет Яновский попытается восстановить подробности своего детского восприятия этого трагического события в романе «Портативное бессмертие»: «Она умерла русскою зимою, ушла в снег и звезды. Я кощунственно рыдал, когда ее увозили на операцию, – за что был наказан. Через 5 дней скончалась. Я не мог уже плакать: загодя похоронил, сгорел… и слонялся посторонним свидетелем, одиннадцатилетним актером, исполняющим обязанность». Далее сцена похорон, основанная на подлинных событиях, строится и как своеобразный пастиш знаменитого эпизода из «Детства» Л. Толстого, в котором Николенька, ощущая лживость публичных изъявлений своего горя, все же находит нужным притворяться во время похорон матери, чтобы произвести на окружающих «должное» впечатление. Пропуская свои воспоминания сквозь толстовский текст, Яновский утрирует разнообразные детали, доводя свое описание до гротеска и заканчивая его уже скорее в духе популярной в эмигрантской среде «достоевщины»:
 
   «Утром в мертвецкой меня пропустили вперед. Я запечатлел предательский, чинный, ложно-сыновний поцелуй на ледяном, разглаженном лбу (его нельзя счесть за материнский)…Склонясь к незнакомому лбу, я покосился на домашних – проверяя впечатление: единственный сын, я сейчас некий центр, творю “историю”, биографию, участвую в сцене, которая должна остаться памятною для присутствующих, и стараюсь хорошо исполнить порученную мне роль. Удалось: все стихли, потом взвинченно заголосили, осмысливая мое предполагаемое горе. А странно, забавно: мог бы выкинуть любой фортель (вот бы переполошились!)…и оттого еще трогательнее кладя сыновние поклоны, лицемеря (я ли тебя не любил!), упиваясь едкою, трудною прелестью зла…»
 
   Смерть матери и работа отца, требовавшая от него постоянных разъездов, привели к тому, что дети часто оставались без присмотра. Беспризорничество, голод, повсеместно сопровождавшее революционную смуту насилие надолго поразили воображение подростка. Именно эти впечатления послужили материалом для первой повести Яновского «Колесо»[3], которая была написана в двадцатых годах на основе ранних дневниковых записей. Она была опубликована в парижском издательстве «Новые писатели» в 1930 году.
   В начале 1920-х годов отец Яновского вместе с детьми перешел границу и оказался в городе Ровно, который с 1921 по 1939 год входил в состав Польши. В 1924 году Яновский закончил ровенскую гимназию, а еще через пару лет переехал в Париж, где поступил на медицинский факультет Сорбонны. Живя с женой Полиной в типичных для эмигрантов полунищенских условиях, в отдаленном парижском районе, Яновский подрабатывал разными способами: в парижских больницах и моргах, а также в мастерской по раскраске материй. В 1937 году он защитил докторскую диссертацию на тему «Вклад в изучение ценности продуктов питания с точки зрения их энергетического потенциала».
   Стихи, а затем и прозу Яновский писал с раннего возраста. Со второй половины 1920-х годов его рассказы и рецензии начинают периодически появляться в эмигрантской периодике: в варшавской газете «За свободу!», в парижских «Последних новостях», «Иллюстрированной России», журналах «Числа», «Новый град», «Русские записки», в альманахе созданного Ильей Фондаминским общества «Круг» и даже в самом престижном журнале международной русской диаспоры «Современные записки». Яновский становится известным писателем русского Парижа, однако его своеобразный грубоватый стиль с элементами «физиологических» описаний и даже, по выражению одного критика, с «примесью йодоформа», вызывал порой энергичное сопротивление пуристов и сторонников классической литературной традиции. Параллельно с натуралистическими описаниями маргинального существования на задворках Парижа Яновский создает галерею героев, время от времени впадающих в религиозно-философскую экзальтацию, за что критики называют его эпигоном Достоевского, Максима Горького и Леонида Андреева.
* * *
   Первый крупный роман Яновского, который он впоследствии называл лучшим в своем творчестве, соткан из отголосков той эпохи. Яновский начал писать «Портативное бессмертие» в конце 1930-х годов в Париже, отрывки из него вскоре появились в «Русских записках» и в «Новом граде». Однако начало Второй мировой войны, оккупация, переселение Яновского с женой и новорожденной дочерью в «свободную зону» на юге Франции и их последующий отъезд в США в 1942 году надолго прервали работу над романом. Дописан он был уже в Нью-Йорке, где Яновский поселился со своей новой женой Изабеллой Левитин. А отдельное издание появилось в американском издательстве им. Чехова лишь в 1953 году.
   Бесфабульность «Портативного бессмертия», акцент на физиологии, негативное видение мира, картины городских трущоб, смерти, гниения и т. п. перекликаются с произведениями французской литературной традиции, протянувшейся от Ф. Вийона до В. Гюго, О. Бальзака и Ш. Бодлера. Но еще в большей степени роман Яновского вписывается в транснациональный литературный тренд 1920–1930-х годов, наряду с такими произведениями, как «Путешествие на край ночи» Л.-Ф. Селина, «Тропик рака» Г. Миллера, «Ночные дороги»
   Г. Газданова, «Аполлон Безобразов» Б. Поплавского, «Распад атома» Г. Иванова и др.
   Фигура повествователя в «Портативном бессмертии» почти неотличима от автора – это молодой русский эмигрант, бедный врач, пользующий случайных или неплатежеспособных пациентов, который (почти в духе философии ангажированности, проповедуемой Ж.-П. Сартром) пытается противопоставить бескорыстный акт добра бессмысленному и жестокому миру. Рассказчик начисто лишен профессиональных амбиций, ему чуждо стремление к завершению каких бы то ни было проектов или планов, что находит отражение и в отсутствии в романе четко обозначенной концовки. Аргументируя свое жизненное кредо, он фактически развивает идеи Поплавского и иных авторов «незамеченного поколения»:
 
   «Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа “завершения” оборачивалась неизменно поражением».
   В центре интриги оказывается группа молодых идеалистов, которые, предвидя неминуемую мировую катастрофу, пытаются встать на путь самоусовершенствования. Их рассуждения отчасти напоминают философские искания членов парижских обществ «Круг» и «Новый град». Но Яновский предлагает вполне фантастический вариант создания «царства Божия на земле», разрабатывая его, как писал Варшавский в своей мемуарной книге, в ракурсе представлений Николая Федорова и Анри Бергсона «о взаимоотношениях мистики и машинизма». Эффективным методом духовного перерождения мира становится у Яновского особый аппарат, излучающий лучи Омега.
   Сюжет, связанный с массовым облучением людей, возможно, был литературным ответом Яновского Алексею Толстому, чей популярный роман «Гиперболоид инженера Гарина» писался в годы, предшествовавшие началу работы над «Портативным бессмертием»[4]. Портативные ампулки, в которые закупориваются лучи Омега, слишком уж напоминают «пирамидки» Гарина. В обеих книгах речь идет о «научном» изобретении, потенциально дающем его изобретателю и тесному кругу его единомышленников сверхчеловеческие возможности.
   И в том и в другом романе намечен мотив борьбы разных кланов за власть над миром и идеологическое противостояние. Псевдонаучная ориентация подчеркивается и через использование в текстах своеобразных схем, чертежей и формул. Однако между двумя романами существует принципиальное различие: у Яновского лучи Омега призваны послужить добру, так как их воздействие побуждает людей «слиться в соборной радости», в то время как у Толстого луч Гарина является оружием массового поражения и его применение имеет целью истребление или закабаление большей части человечества для обслуживания «полубогов» – избранной элиты.
   Сюжет о фантастических лучах использовали многие писатели задолго до появления «Гиперболоида инженера Гарина», начиная еще с Герберта Уэллса, описавшего так называемый «тепловой луч» марсиан в романе «Война миров» (1898). Тема лучей продолжала параллельно развиваться в науке, искусстве и в средствах массовой информации. На протяжении первой четверти ХХ века в разных странах периодически появлялись сообщения о создании гибельных лучей, над их разработкой предположительно трудились Никола Тесла, профессор Михаил Филиппов, Джулио Уливи, Гарри Гринделл Мэтьюс, некий Грилович и многие другие исследователи и авантюристы, некоторые из которых погибали или исчезали при таинственных обстоятельствах. В середине двадцатых годов в западной печати распространились слухи о тайном сговоре Советской России с Германией, имеющем целью вооружить смертоносным лучевым оружием Красную армию. На гребне подобных сенсаций в 1925 году Госкино был выпущен фантастический фильм «Луч смерти».
   Не исключено, что, обращаясь к теме лучей, Яновский попытался реанимировать популярную литературную модель, дабы преподнести свою нравственно-философскую программу в обличье фантастического жанра и таким образом выйти к более массовому читателю. Действие чудо-лучей в его романе напоминает избитый прием deus ex machina, а картины чудесного преображения людей и животных вызвали отклики о произведении в целом как о «беспомощной утопии». Один из наиболее язвительных критиков даже углядел в утопической концовке романа, который он называет «претенциозной, пошлой и антихудожественной книжкой», следы явного умопомешательства: «Завершается он отрывком откровенного бреда, вызывающего у читателя вопрос: кто же, собственно, сошел с ума, герой или сам автор?»[5] Однако «Портативное бессмертие» не лишено иронии, что приближает текст к полюсу антиутопии. Не случайно имя изобретателя лучей Омега Жана Дута по-французски омонимично фразе «я в этом сомневаюсь» (j’en doute). В более поздних прочтениях романа акцент ставится именно на неубедительности рационально-научных подходов к усовершенствованию человеческой души.
   Действие романа происходит в Париже, и этот Париж не имеет ничего общего с некогда заворожившем Европу городом изящества, моды и безупречного вкуса. Не похож он и на «столицу мира», эпицентр авангарда, современной архитектуры, промышленности, прогресса, каким он слыл в «золотые двадцатые». Париж Яновского – «сплошная клоака…»[6], с возмущением писали эмигрантские критики, воспитанные на парижском мифе, сложившемся в классической русской культуре. Герой живет на окраине города, неподалеку от железной дороги, засыпая и просыпаясь под неизменный грохот паровозов и лязг железа. (Начиная с «Машеньки» Владимира Набокова, дом у железной дороги стал в эмигрантской литературе символом неустойчивости беженского существования, неукорененности изгнанников в западной действительности.) Но и типичный туристический маршрут (из Латинского квартала через Сену к улице Риволи), призванный привлечь внимание к главным красотам города, превращается в его восприятии в вереницу зловонных писсуаров, моргов, тюрем, госпиталей. В сознании героя город предстает как некое разлагающееся живое существо, с улицами, похожими на толстую кишку, со зловещими лабиринтами метрополитена. Он населен отвратительными призраками, бредущими сквозь «гнилостные туманы» под «бездушный вой» псов.
   В этом городе все происходит под постоянный аккомпанемент дождя, и от обилия струящейся воды городской пейзаж приобретает размытые, нереальные очертания. Нескончаемые водные потоки в романе Яновского перекликаются с сюрреалистической образностью (у сюрреалистов вода выступала метафорой подсознания), а такие фразы, как «время капало над головами», отсылают к сюрреалистической концепции жидкого времени (можно вспомнить не только литературные примеры, но и визуальные, например, серию картин Сальвадора Дали «Мягкие часы»). Однако у Яновского подобные акваметафоры навевают не грезы или мистические «воспоминания» о пренатальном состоянии, а еще большую тоску и депрессию через прямые ассоциации со смертью и разложением. Вода в «Портативном бессмертии» стекает «с вешним шумом» в подземной уборной, течет из кранов в моргах («В темных подвалах медицинского факультета… шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы»). В романе воспроизведена серия жутковатых снов в духе сюрреалистических видений, в одном из которых мир предстает в искаженном виде, как бы сквозь плотное стекло аквариума.
   Не только настоящее французской столицы, но и ее революционное прошлое, которым и до сих пор гордятся французы, не вызывает у героя Яновского, пережившего социальный переворот в его русском варианте, ничего, кроме содрогания:
   «Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили».
 
   Картина этого «бессмысленного и беспощадного» бунта написана столь эмоционально и темпераментно, как будто речь здесь идет о недавней русской революции, а не о ее французском прототипе. Эти ассоциации усиливает упоминание о сапожищах, топчущих фарфор, отсылающее к рассказу Георгия Иванова «Фарфор» (1933), в котором рассказывается о разорении большевиками петербургских особняков («…весь пол комнаты покрыт исковерканным, растоптанным фарфором. Пастушки и маркизы, чашки и вазы, попугаи и китайские мандарины лежали на этом полу, как расстрелянные в братской могиле»).
   К Георгию Иванову Яновский обращается чаще, чем к другим писателям парижской диаспоры, о чем свидетельствует целая сеть непрямых цитат. Важное значение для эмигрантской литературы имел «Распад атома» (1938), жанр которого сам Иванов определял как поэму с религиозным содержанием. Своим откровенно некрофильским эпизодом, нигилистическим тоном и описанием извращений «Распад атома» шокировал консервативные круги русского Парижа и был встречен недоуменным молчанием (исключение составил лишь посвященный «Распаду атома» вечер литературного общества «Зеленая лампа», на котором Зинаида Гиппиус произнесла доклад «Черты любви»). Однако писателями-монпарнасцами этот текст, написанный в духе «человеческого документа» и более близкий произведениям Генри Миллера или Жоржа Батая, чем дореволюционному канону русской литературы, с которым обычно ассоциировали Г. Иванова, был принят с энтузиазмом. Они и сами разрабатывали темы метафизической катастрофы, пошлости человеческого существования, невозможности искусства, смерти поэзии и творческого бесплодия. Состоящий из разрозненных прозаических фрагментов, скрепленных личностью рассказчика и рядом лейтмотивов, «Распад атома» пронизан цитатами из лирической поэзии, нередко намеренно неточными, что усиливало мотив потери в изгнании поэтической памяти и чувства языка. Слабый протест героя направлен против Пушкина как символа русской культуры и вообще всей России до «катастрофы», рефреном становятся слова: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула, пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» Но это не столько упрек, сколько констатация невозможности в современном мире пушкинской гармонии – она оказалась иллюзией, классическая культура исчезла безвозвратно.
   Именно ивановскому герою вторит повествователь Яновского:
   «О, Пушкин, не оставляй меня. Ты оплешивеешь. Ты так прекрасен и юн. У тебя мягкие кудри и горячие губы. Пушкин, ты умрешь. Пушкин, я слепну. Прижмись ко мне, ненаглядный. Если сжалится Бог, глаза никогда не выцветут, волосы не побелеют. Пушкин, ты умираешь. Пушкин уже…»
   Скорее всего, текстом Иванова навеяна и атомно-молекулярная образность романа «Портативное бессмертие». У Иванова атомом называет себя сам рассказчик, планируемое им самоубийство представляется ему как процесс расщепления атома: «Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они ее расщепят. Сейчас неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой».
   Самоубийство отдельного человека проецируется и на уничтожение всего мира:
   «Уже заколебалась земля. Уже что-то скрипнуло в сваях Эйфелевой башни…Океан топит корабли. Поезда летят под откос. Все рвется, ползет, рассыпается в прах – Париж, улица, время, твой образ, моя любовь».
   У Яновского мир предстает как «загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула», а возможный апокалипсис видится как космическая коллизия: «А то: в разгаре гульбы и поножовщины, жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все…»
   Писатели тридцатых годов часто прибегали к научным терминам и образам, заимствованным из физики и химии. В годы после Первой мировой войны наука и промышленность развивались ускоренными темпами, а последние научные открытия быстро популяризировались. Теории строения атома и радиоактивности завладели умами настолько, что стали модной темой в кино и литературе. Бардамю, герой романа Селина «Путешествие на край ночи» (такой же маргинал, как и герои многих «человеческих документов» русских писателей), размышляет о стремлении молекул к распаду, что, по его мнению, дублирует и всеобщую мировую тенденцию к саморазрушению. Рассказчик романа Генри Миллера «Тропик рака» пользуется языком физики, говоря о разрушительной силе психической энергии: «Если кто-нибудь осмелится передать все, что накопилось на сердце, изложить свой реальный опыт, свою подлинную правду, тогда, я думаю, мир взорвется, его разнесет на части, и ни Бог, ни случай, ни воля никогда не смогут вновь собрать все частицы, все атомы, те неделимые элементы, из которых мир был когда-то создан».
   Грядущее предстает в романе «Портативное бессмертие» в не менее мрачных тонах. Эпиграфом ко второй части, иронично озаглавленной «Улица Будущего» (так называется улица убогого предместья, где живет герой), служит строка из знаменитого монолога Гамлета «О, бедный Йорик», обращенного к черепу покойного придворного шута. С отвращением рассматривая жалкие останки некогда обожаемого им весельчака, Гамлет предается философской медитации о неизбежности смерти, в то же время испытывая прилив тошноты от ее конкретных физических проявлений: «Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. Он тысячу раз таскал меня на спине. А теперь это само отвращение и тошнотой подступает к горлу. Здесь должны были двигаться губы, которые я целовал не знаю сколько раз…» Если учесть, что в трагедии разговор между Гамлетом и гробовщиком, непосредственно предшествующий монологу, состоит в обсуждении скорости разложения трупов, то можно предположить, что этой ссылкой на Шекспира Яновский попытался уре-зонить своих критиков, неизбежно осуждавших его за гротескные описания разлагающейся плоти.