же свадебные их навешивать!
Подарили мне также резную раскрашенную прясницу столетней, по крайней
мере, давности. Такие тоже, на верно, скоро исчезнут с лица земли. А к
пряснице - плетеную веретенницу с веретенами. Еще молотило бе резовое - цеп,
валявшийся без надобности почти с нача ла коллективизации. Удалось мне так
же достать два заплечных пестеря из березового лыка.
С этими свадебными подарками я и вернулся в Мос кву. Один пестерь
подарил Константину Георгиевичу Паустовскому к его семидесятилетию, другой -
знакомо му поэту в день его свадьбы и еще в придачу лапти соб ственного
плетения.
Все раздарил. Себе оставил только берестяную солоницу, колокольцы да
воркуны на кожаном ошейнике.
Сижу за столом, пишу да позваниваю иногда, слу шаю: хорошо поют!

1962




    Александр Яшин. Маленькие рассказы



Александр Яковлевич Яшин (Попов) (1913-1968)
Источник: Александр Яшин, Избранные произведения в 2-х томах, том 2,
Проза,
Изд-во "Художественная литература", Москва, 1972, тираж 25000 экз.,
цена 72 коп.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)

МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫ

Проводы солдата
Первый гонорар
После боя
Живодер
Творчество
Михал Михалыч
Свобода
Не собака и не корова
Старый Валенок

ПРОВОДЫ СОЛДАТА

Я долго верил, что запомнил, как уходил мой отец на войну. Верил и сам
удивлялся своей памяти: ведь мне было тогда не больше двух лет.
Сердобольные деревенские старушки часто тешили меня рассказами о
погибшем батьке. В этих старушечьих воспоминаниях отец мой выглядел всегда
только хорошим и не просто хорошим, а необыкновенным. Он был силен и смел,
весел и добр, справедлив и приветлив со всеми. Все односельчане очень любили
его и жалели о нем. Кузнец и охотник, он никого не обижал в своей жизни, а
когда уходил на войну, сказал соседям, что будет стоять за родную землю так:
"Либо грудь в крестах, либо голова в кустах".
Чем больше слушал я рассказов о своем отце, тем больше тосковал о нем,
жалел себя, сироту, и завидовал всем ровесникам, у кого отцы были живы, хоть
и без крестов. И все больше мои личные, правда, не очень ясные воспоминания
совпадали с тем, что я слышал о нем.
А припоминались мне главным образом проводы отца на войну.
Это было в ту осеннюю пору, когда вся земля начинает светиться и
шелестеть сухой желтой листвой, когда и восходы и закаты кажутся особенно
золотыми. Около нашего дома с незапамятных времен стояли четыре могучие
березы. Я отчетливо вспоминаю, что они были совершенно прозрачными, что
синее небо было не над березами, не выше их, а в самих березах, в вершинах,
в сучьях.
Вся деревня собралась на проводы отца под березами. Народу было очень
много, и людской говор и шум листвы сливались. Откуда он взялся в старой
деревне - духовой оркестр, но он был, и медные трубы светились так же, как
осенняя листва, как вся земля наша, и непрерывно тихо гудели. Отец мой,
высокий, красивый, ходил в толпе и разговаривал с соседями, то с одним, то с
другим; кому пожмет руку, кого по плечу потреплет. Он был здесь главный, его
провожали на войну, его целовали женщины.
Я помню цветистые домотканые сарафаны, яркие желтые платки и фартуки.
Потом отец взял меня на руки, и я тоже стал главным в толпе. "Берегите
сына!" - говорил он, и ему отвечали всем селом: "Воюй, не тревожься,
вырастим!"
Много мелочей об этих проводах вспоминал я отчетливо. Там было все -
клятвы, объятия, советы на дорогу. Не запомнил я только слез. На праздниках
не плачут, а для меня там все было праздничным. Самый же большой праздник
начался, когда подали для отца тройку лошадей. Он сел в плетеную пролетку,
которую у нас зовут тарантасом, крикнул: "Эгей, соколики!" - и кони
понеслись. Уже вслед ему кто-то озабоченно успел спросить: "Табачок-то взял
ли?" - затем все шумы покрылись громом медных ясных труб.
Широкая улица от нашего дома, от четырех могучих берез шла к полю,
забирая немного вверх, на подъем. Полевая изгородь и ворота были хорошо
видны. С обеих сторон околицы золотились березки. И вот, когда тройка на
полном скаку подлетела к воротам, березки вдруг вспыхнули.
Может быть, их осветило в этот момент заходящее солнце, может быть, мне
все это когда-нибудь приснилось, но березки вдруг вспыхнули самым настоящим
огнем, а от них загорелись ворота. Пламя, очень яркое и совершенно
бездымное, сразу охватило все сухие жердочки до единой. Разгоряченные кони
не смогли остановиться перед горящими воротами, а открывать их было уже
поздно и некому, отец мой вдобавок еще крикнул каким-то развеселым голосом,
словно ударил молотом по звонкой наковальне, и кони вдруг взвились в воздух
и перенеслись через огонь. Только колеса пролетки слегка задели ворота,
из-за чего красные жерди рассыпались и ворох светящихся искр поднялся к
небу.
Я хорошо все это запомнил и долго верил, что все было именно так.
Позднее сам уходил на войну, и ощущение великой торжественности момента
опять совпало с тем, что я вспоминал о проводах отца. "Но, как это могло
быть? - спрашивал я себя.- Ведь мне тогда года два исполнилось, не более".
И вот что выяснилось со временем в связи с этими воспоминаниями.
В детстве мне приходилось порой слушать граммофон в доме моего дедушки.
Бывали случаи, когда дедушка доверял мне самому проиграть одну-две
пластинки. Тогда я раскрывал все окна горницы, ставил удивительный ящик на
подоконник, направлял орущую зеленую трубу вдоль деревни и
священнодействовал. Конечно, отовсюду сбегались ребятишки и с раскрытыми
ртами издалека смотрели в трубу. А мне казалось, что они смотрят на меня,
что я становлюсь героем не только в своих глазах, но и в глазах моих
сверстников, что все они завидуют мне. И я торжествовал. Не все же было мне,
сироте, завидовать им. Вот я какой, вот я что могу - смотрите! А может быть,
мой батько еще не убит, еще вернется он, тогда я вам покажу... Так я мстил
за свои маленькие смешные обиды.
Спустя много лет вернулся я в родную деревню, и в доме покойного
дедушки довелось мне еще раз сесть за старый квадратный граммофон. В груде
еле живых пластинок с наклейками, на которых были нарисованы то ангелочки,
то собачка, сидящая у граммофонной трубы, нашел я одну незнакомую мне, уже с
трещиной, пластинку - "Проводы на войну", или "Проводы солдата". Сердце
ничего не подсказывало мне, когда я решил проиграть и ее. Среди ржавых
иголок выбрал я одну поострее, снова с усилием несколько раз провернул
ржавую ручку, отключил тормоз и, когда собачка и зеленая труба на этикетке
пластинки слились в один кружок, опустил рычаг с мембраной. Сначала был
только треск ржавой пружины и шум, словно иголку я опустил не на пластинку,
а на точильный камень,- ничего нельзя было разобрать. Потом появились
голоса, заиграл духовой оркестр, и я услышал первые слова: "Табачок-то не
забыл ли?"
И сразу я увидел широкую деревенскую улицу, золотой листопад осени,
толпу односельчан и родного отца, уходящего на войну. "Берегите сына!" -
говорил он соседям. А его целовали и клялись ему: "Воюй, не тревожься,
убережем!"
Дорогие мои, родные мои земляки! Что со мною было! Медные трубы
оркестра звучали все яснее и взволнованней, их песня пробилась через все
шумы времени, через все расстояния и наслоения моей памяти, очищая ее и
воскрешая все самое святое в душе. Уже не одно село, а вся Россия провожала
моего отца на войну, вся Россия клялась солдату сохранить и вырастить его
сына. И опять не было слышно слез. Но, может быть, медные трубы заглушали
их.
Потом я услышал звон бубенчиков и последние напутствия на дорогу. Вот,
значит, откуда шли мои слишком ранние воспоминания. Вот где их истоки.
Но откуда же взялось золотое видение осени и горящие ворота сельской
околицы? Это был, конечно, сон.
Ведь приснилось же мне однажды, что гвозди достают из дерева-цветка,
который называется гвоздикой, а разноцветные нитки бисера находят готовыми в
стогах гнилого сена, и я тоже долго верил, что это именно так и бывает.
Но нет, не только во сне привиделся мне бешеный скач тройки. Живет и
поныне в нашем колхозе Петр Сергеевич, талантливый конюх и лихой наездник.
Это он мог часами ехать, не торопясь, лесом, полями - через пень колоду. А
перед деревней, перед людьми преображался он и преображались его лошади.
"Эгей, соколики!" - вскрикивал Петр Сергеевич, широкая русская душа, и
откуда бралась силушка в мохнатых ногах - со свистом, с вихорьком взлетал
тарантас на горку мимо четырех моих берез. Бывало, самая незавидная
лошаденка в руках Петра Сергеевича да на глазах у всей деревни или, как у
нас говорят, на миру, превращалась вдруг в конька-горбунка.
Услышал я недавно развеселый, из глубины души вырвавшийся крик моего
земляка, как будто он бросался сломя голову вприсядку, и опять живой
картиной встали в моей памяти проводы отца. И опять все показалось мне
невыдуманным, неприснившимся, а подлинным - даже горящие ворота и сказочные
кони, взвившиеся в воздух, все, как провожала на войну родимая сторона
своего солдата.

2 февраля 1954 г.

ПЕРВЫЙ ГОНОРАР

Я перестал учиться, когда получил первый гонорар. До чего же все это
было давно и до чего весело вспоминать обо всем этом!
Гонорар пришел из Москвы, из "Пионерской правды". Там время от времени
печатались мои заметки о школьной жизни, а однажды была помещена даже басня
"Олашки" - о буржуе, который отказался есть оладьи, когда узнал, что они
испечены из советской муки. Принципиальные были буржуи в то время!
Денежный перевод, если не ошибаюсь, рублей на тридцать, застал меня
врасплох. У меня больше двадцати - тридцати копеек в кармане еще никогда не
бывало.
Не без труда получив деньги на районной почте, я купил в магазине
конфет, обливных пряников и папирос и ринулся пешком в родную деревню. Дело
было зимой. Носил я тогда лапти, теплой одежонки, конечно, не было, и идти
мне было легко. Но я не шел, а бежал. Бежал бегом все двадцать километров.
Напевал ли при этом песни и приплясывал ли - не помню. Помню только, что за
всю дорогу не съел ни одной конфетки, ни одного пряника, потому что хотел
все целиком донести до деревни, для своей матери. Похвастать хотелось: вот,
мол, я какой, на-ко выкуси! И, конечно, пачку папирос не распечатал,- я еще
не курил тогда.
Зимние дни коротки, и как ни легок я был на ногу, а все-таки до деревни
добрался только к ночи. В темноте углы срубов потрескивали от мороза, а в
избах горела лучина в светильниках. В одном только доме была керосиновая
лампа, окна его светились ярче прочих. В этом доме собиралась молодежь на
посиделки.. У нас такие посиделки зовут беседками. Девушки чинно сидят на
лавках с прясницами, прядут лен или куделю, да поют песни под гармошку, да
стараются понравиться парням, каждая своему, а некоторые всем сразу, а
парни, пока не начинается кадриль, просто бездельничают, зубоскалят.
Мне было тогда меньше пятнадцати лет, но не это важно, Важно то, что
одна из деревенских девушек мне уже нравилась, я был уже влюблен - в нее, во
взрослую, в невесту. О чем я тогда думал, чего хотел - один бог знает. Сам
я, если и знал что, то теперь забыл.
Не донеся до дому пряники и конфеты, я прежде всего решил появиться на
беседках. Еще ни разу на беседках не принимали меня всерьез, ни в чьих
глазах я еще не был взрослым. "Ну, что ж, что не принимали,- думал я.- Не
принимали, а сейчас примут".
Очень я нравился себе в тот день!
Керосиновая лампа висела на крюку посреди избы и горела в полную силу:
беседка еще только началась, и воздух еще не успел испортиться вовсе. Но
клубы и кольца табачного дыма уже не рассеивались, не таяли, а передвигались
под потолком, плотные и густые. Девушки в ярких домотканых, реже в ситцевых
сарафанах, как обычно, сидели на прясничных копылях вдоль стен по окружности
всей избы и крутили веретена и поплевывали на пальцы левой руки,
вытягивавшие нитку из кудели. Парни толпились посреди избы, а кое-кто,
посмелее, сидели на коленях у девушек либо рядом, занимая их разговорами и
мешая прясть. Довольные девушки повизгивали, похохатывали. В темном углу за
большой русской пекаркой, где всегда пахло пирогами и кислым капустным
подпольем, какая-то парочка целовалась. Сладостное и таинственное для меня
на этих посиделках только-только возникало.
Моя любовь, Анна, сидела далеко не на самом почетном месте, а в углу
справа, в полусумраке кухни, но была она самая красивая из всех. Красный
пестрядинный сарафан с белыми нитяными квадратами, кофта синяя, яркая, тоже
пестрядинная, и никакого платка на голове. А на лице улыбочка, не улыбка, а
улыбочка - ласковая, хитренькая, при которой щеки чуть подтягиваются кверху
и на одной из них образуется ямочка, а глаза прищуриваются. Да еще волосы,
заплетенные в косу с очень яркой, но уже не красной и не синей, а, кажется,
фиолетовой, ярко-фиолетовой лентой; да еще глаза, поблескивающие, все
понимающие, чуть прищуренные и, кажется, серые; да еще руки, быстрые,
работящие и, наверно, тоже ласковые. Эх, потрогать бы их когда-нибудь!
Правой рукой Анна крутила веретено и так сильно, что оно даже жужжало от
удовольствия, а пальцы левой руки двигались все время у кудельной бороды и
были всегда мокрые от слюны.
Анна была так красива, что, конечно, никто из парней не осмеливался
сесть рядом с нею. Только я один осмелюсь сегодня! А что полусумрак на кухне
- так это же хорошо: тут, в углу, по крайней мере, ничего не будет видно.
Ничего! И еще хорошо, что близко отсюда запечье, тот таинственный уголок,
куда время от времени уходят сговоренные пары целоваться. Неужели и это для
меня сегодня возможно?
Войдя в избу, я первым делом роздал ребятам папиросы. Кажется, ничего
особенного при этом не произошло. Ребята просто расхватали всю пачку сразу и
стали курить: папиросы все же, не махорка. Дыму в избе стало еще больше.
Затем я подсел к моей девушке, к моей Анне. Подсел, как садятся
взрослые парни к своим девушкам. Раньше я никогда не осмеливался сидеть
рядом с Анной, а сейчас сел. Анна пряла лен. Она не удивилась, что я ткнулся
на лавку рядом с ее прясницей, она просто пряла. Теперь надо было заговорить
с ней. Я еще ни разу не расхрабрился до такой степени, чтобы заговорить с
нею. Не смог я заговорить и на этот раз. Но на этот раз все было по-другому,
на моей стороне теперь были всяческие преимущества, на моей стороне была
сила - и конфеты, и пряники, и то, что я настоящий писатель, иначе разве
посылали бы мне деньги из самой Москвы. Сегодня на беседках я был самый
главный человек.
Я достал из кармана конфету, развернул бумажку и сам, своей рукой
положил конфету Анне в рот. И опять ничего особенного не произошло. Анна
просто взглянула на меня, открыла рот, взяла конфету в рот и съела ее. Но
все-таки она взглянула на меня. Все-таки она меня заметила. Я быстро
развернул следующую конфету и снова положил ее в рот Анны. Она съела и эту
конфету, но при этом засмеялась. Щеки ее приподнялись, округлились, красивые
глаза сузились.
Так и пошло: я ее кормил конфетами, а она смеялась. Над чем? Над кем?
Надо мной, конечно! Но меня это нисколько не смущало. Все равно она была
красивее всех, и я сегодня был всех лучше. Ах, если бы я смог с нею
заговорить!
Она бы спросила меня:
-- Ты все еще учишься?
А я бы ей ответил:
- Учусь - что! Я - писатель! Понимаешь,- писатель, самый настоящий. Мне
уже и деньги платят за то, что я писатель. А ты знаешь, что это такое? Вот,
например, все эти конфеты, пряники, папиросы - это все откуда? Просто,
понимаешь, пишу, и все.
Так беззастенчиво хвастать в городе я, конечно, бы не смог, там сразу
меня поймали бы. Но здесь можно было. К тому же и обстановка все-таки
необычная, духоподъемная. Ведь парень перед девушкой всегда немножко
рисуется, хвастается. А как же иначе? Иначе разве она его полюбит?
Беда только, что я не смог и на этот раз заговорить со своей Анной. Но
я был счастлив уже оттого, что она ела мои конфеты и смеялась надо мной. И
когда она съела их все, я выложил ей в подол все обливные пряники. Она съела
и пряники.
Сам я так и не попробовал ни пряников, ни конфет. Отчего это - от
большой любви или от расчета, от скупости или от сердечной доброты?
Домой я пришел с беседок поздней ночью, когда все уже спали, и,
голодный, заснул на случайной соломенной подстилке возле курятника.
. Утром мать подошла к моей постели. Она не будила меня, а просто
остановилась надо мной, заложив руки за спину, и я проснулся сам. Добрая,
бедная мама! Она все уже знала. Она знала, что ее несмышленый, но опасно
бойкий первенец, живущий в городе без родительского присмотра, где-то
раздобыл деньги,- конечно же, не чистые это деньги, не трудовые! - покупает
папиросы, курит сам и угощает других, а всякие сласти раздает девкам. Уж и
до девок дело дошло!
-- Здравствуй, мама! - говорю я ей. - Поесть бы чего-нибудь!
А она мне:
- Скажи, парень, где деньги взял?
И от этих слов счастье всего вчерашнего дня снова запело в моей душе и,
вероятно, засветилось в глазах. Я не удержался, и опять понесло меня на
хвастовство.
- Я, мама, писатель. Понимаешь, писатель! - говорю я ей, почти
захлебываясь от восторга.- Мне заплатили гонорар. Из Москвы перевели. Я
израсходовал мало, ты не бойся, я еще и тебе дам денег. А потом опять сочиню
чего-нибудь. Гонорар, понимаешь?
- Ты мне зубы не заговаривай,- начала сердиться мать,- правду скажешь,
ничего тебе не сделаю. Где взял деньги?
- Так я же правду говорю: я - писатель, поэт. Это гонорар. Творчество,
понимаешь?..
Добрая моя мама! Вряд ли она и сейчас понимает, откуда у сына порой
водятся деньги: на службу он не ходит, хозяйства не имеет, никаким промыслом
не занимается. Сколько лет работали в стране ликбезы, а старая моя мама так
и доживает свой век неграмотной и по-прежнему для нее что писатель, что
писарь - одно и то же.
- Ах, ты так, сквалыга окаянный! - вконец рассердилась она.- Признаться
по чести не хочешь? Думаешь, всю жизнь правду скрывать будешь, не по совести
жить? Вот я с тебя шкуру спущу, раз ты писатель...
И в руках у матери за спиной оказалась свежая березовая вица - розга.
Она стащила с меня замызганное одеяльце, и я, ненакормленный, неодетый,
получил свой первый настоящий гонорар. Конечно, я ни в чем не был виноват,
но ведь и она мне только добра хотела. Вот и суди после этого, кто прав, кто
не прав.

1960

ПОСЛЕ БОЯ

Когда в горах стреляют - то ли близко, то ли далеко - и глухое эхо
грохочет и обступает тебя со всех сторон, высота и простор ощущаются
особенно сильно. Кажется, что ты находишься не на земле - на небе, где-то
среди громов. Винтовочный хлопок раздается как разрыв снаряда, выстрел из
пушки подобен горному обвалу. И мелкое земное чувство страха покидает душу.
Стоишь и удивляешься сам себе: либо ты очень мал среди этих каменных громад,
и потому никакая пуля не может тебя задеть, либо очень велик, почти
бесплотен, как эхо, и жизни твоей все равно никогда не будет конца.
Утром замер бой в горах. Война словно заканчивалась. Когда совсем
стихло, из ближнего аула донесся лай собак. Неожиданно очень громко запел
петух. Пахнуло русской деревней. Собачий лай в селениях не умолкал ни при
какой стрельбе, но в горячке боя его переставали слышать, как пение птиц,
как шум ветра в деревьях.
На небе появилось солнце. Может быть, и его мы с утра просто не
замечали.
Появился ветер. И орлы. Ветер можно было увидеть и в небе, если следить
за орлами,- он их приподнимал, чуть подкидывал, иногда заставлял резко
взмахивать крыльями.
К концу боя я оказался на высокой седловине. Дальше идти было некуда и
не нужно. Я оглядел вокруг небо и землю и лег в траву. Лег в траву, ощутил
ее влажный свежий запах и услышал стрекотание кузнечиков. Я даже увидел
кузнечиков - их было очень много.
Первое время я, кажется, ни o чем не думал. Мне просто было хорошо. Я
отдыхал. Полежать не двигаясь хоть полчаса - других желаний у меня не было.
Потом я вдруг ясно понял, что война заканчивается и что я живой.
Я повернулся на спину, словно, желая убедиться в том, что я жив, что
земля тверда, а надо мною небо.
Небо надо мною было очень высокое, а утреннее солнце не выше гор и
освещало лишь отдаленные вершины их. Границы солнца отмечали высоту, шли
поверх долин и ущелий от скалы к скале, от холма к холму.
Чем выше поднималось солнце, тем шире расходился его свет по горам, и
наконец озарилась самая глубокая долина, засиял весь мир.
Я отбросил винтовку в сторону и раскинул руки. В душе все пело, а я
молчал и только улыбался.
"Родные мои, любимые! - думал я, вспоминая при при этом, и мать, и
жену, и детей, и всех своих далеких друзей-товарищей.- Скоро мы опять будем
вместе. И все пойдет хорошо: я - живой. Где вы сейчас, о многих я давно
ничего не знаю..."
Мне захотелось сейчас же писать всем письма, наводить справки. Солнце
припекало все больше, травой пахло все сильнее, усталость в теле не
проходила, и я лежал вверх лицом, чуть прикрыв глаза и не шевелясь. У самого
виска возился кузнечик, я его не трогал.
В ауле все так же лаяли собаки. Горели костры, где-то очень далеко
погромыхивали пушки, но там была не наша часть, я мог никуда не спешить, у
меня были в запасе часа два полной свободы.
И в это время чья-то черная тень на мгновение закрыла солнце. Я не
вздрогнул, не пошевелился, я только скосил глаза - и увидел большого горного
орла. Из всех лежавших в разных местах людей он выбрал меня и начал кружить,
спускаясь все ниже и ниже. Вероятно, он принял меня за мертвого. Но я был
живой. И я перестал следить за ним, думая о своем.
"Мама, родная моя! - думал я.- С тобой сейчас никого нет, ни одного
сына. Михайло погиб под Сталинградом. Но я - живой и вернусь к тебе, приеду,
все сделаю, чтобы тебе было хорошо.
Дети мои любимые! Здоровы ли вы? Сейчас у вас будет все - школа, дом,
счастье, все будет: я живой. Больше никто не посмеет разлучить нас..."
Орел все кружил и кружил надо мной и опустился уже настолько низко, что
я услышал шум его крыльев. Хищник был очень осторожен, осмотрителен. На
ясном фоне неба он казался совершенно черным, зловеще черным. И я замер. Не
испугался, но замер и приготовился к борьбе.
Нет, силы мои не были истощены, никакие когти не страшили меня, война
меня не ослабила.
"Друг мой милый, верный! Будь спокойна, я - живой, и тебе не придется
выносить меня с поля боя,- обращался я к своей любимой.- Сохрани только
наших детей до моего возвращения..."
Сквозь ресницы я разглядел раздвинутые, как бы ощеренные тупые концы
крыльев - каждое перо отдельно, кривой хищный клюв и мощные стальные когти.
Мягкий тугой шум становился все слышнее. Сейчас орел должен спикировать, и
тогда он узнает, что я живой. Я схвачу его, сомну, разбойник поплатится
головой за свою самонадеянность. Ой, не трогай, улетай, пока не поздно,
подобру-поздорову!
От сердца пошел огонь по всему телу - к мускулам рук, ног, я напрягся
и, видимо, шевельнулся. В тот же миг орел круто взмыл вверх и с недоуменным
клекотом полетел в сторону синих скал.
-- Так-то лучше! - сказал я вслух и еще долго-долго лежал не двигаясь
под ясным высоким небом.

1956


ЖИВОДЕР

Мы нередко говорим: играет, как кошка с мышью. Сегодня ночью я видел,
что это такое.
Я живу в деревне у одинокой женщины, моей родственницы, в большой
чистой избе, устланной домоткаными половиками, увешанной рукотерниками и
плакатами. Воздух в избе чистый, клопов сравнительно немного, питание
здоровое: ягоды, грибы, капуста...
Но больше всего меня устраивает, что старушка моя рано ложится спать и,
перед тем как лечь, наливает для меня полную лампу керосину и старательно
чистит стекло скомканной газетой.
Ночью я люблю сидеть один - читать, думать, писать - в совершеннейшей
тишине. Гудит в трубе тепло, суматошится метель под окном, и серая молодая
кошка мурлычет рядом. Я не терплю кошек за их высокомерие и эгоизм. Говорят,
собака привыкает к хозяину, а кошка к дому. По-моему, ни к чему она
по-настоящему не привыкает и ни на одну кошку никогда нельзя положиться. Но
эту, молодую, серую, я почему-то полюбил.
Сегодня в полночь кошка неожиданно подняла возню, начала мяукать, и я
увидел, что она вынесла иа середину избы живую мышь. Мышка была еще не
измятая, совсем свеженькая, пушистая и маленькая, тоньше кошкиной лапы.
Поначалу я не почувствовал к ней никакой жалости, а кошку, наоборот,
похвалил про себя: дескать, не дармоедка, знает свое дело!
Кошка положила мышь на половик, посреди избы и легла рядом с ней. Мышка
припала к полу, вытянув хвостик, и удивленно замерла: ей, наверно,
показалось, что она свободна и может убежать, куда хочет. Так и есть:
мгновение - и ее не стало.
- Ах, черт! - воскликнул я от огорчения.- Ушла!
Но кошка спружинила, метнулась в задний угол избы, в темноту, успела за
мгновение обшарить там своими толстыми лапами весь пол, нашла мышь,- как мне
представилось, ощупью,- и уже спокойно, держа ее в зубах, вернулась на
середину избы.
- Упустишь, дура! - сказал я.
Кошка положила мышь на прежнее место и снова легла рядом с нею, щурясь
и беспрестанно мурлыча. И мышке опять поверилось, что она вольная птица. На
этот раз кошка поймала ее у меня в ногах, под столом. В следующий раз - под
печкой-лежанкой, затем на кухне. И все это в полумраке, потому что моя
керосиновая лампа не освещала всей избы. Половики на полу были смяты,
жесткий кошачий хвост, как лисья труба, мелькал то в одном месте, то в
другом. Сколько раз я считал, что все кончено, мышь сбежала!