Он собирал собой, захватывал пространство и носил его мысленным космосом, он держал собой, сдерживал – но когда приходил момент, Гюн знал, что она подходит к нему – в истинно-синих тонах, мучительная, прямолинейная, и чтобы ухватить её, надо было затаиться так, предчувствовать это, но не принимать на свой счёт, а просто ждать, висеть в этой пристальной пустоте и ждать, кто же из них раньше прорвётся. Взгляд – это была сила, которой человек оснащал свои намерения, и материя включала сопротивление, давала возможность почувствовать свою хватку. Надо было зацепиться за причинные связи – как внутренними качествами зацепиться и тянуть так, чтобы швы разошлись, и тогда можно было вмыслиться в образовавшийся промежуток, плодя тёмных глазных призраков, считающих своим делом присвоение новых содержаний мира. Когда он высматривал, то был растянут на весь мир, сцеплен со всем миром: его кости лежали в древнейших пещерах, его шаги оставались на камне, его голосом шумели улицы, его сердцем любили влюбленные, его верой стояли купола и прыгали тела через костёр, его знамением гибли народы, его смелостью летали планетные корабли, его душой обматывались целые эпохи.
   Гюн был профессиональным высматривателем, и это значит, что в какой-то момент ему всё же пришлось работать наёмно. Какой-нибудь человек давал ему свою веру и предлагал высмотреть тот или иной объект, то есть рассказать, какой путь к этому объекту самый короткий. Ему заказывали проекты и должности, гранты и победы, он высматривал новые отрасли и ресурсные месторождения – десятки заказов, рвущих воображение, заглушающих цветные крики какой-то большой идеи, которая тогда ещё не сложилась. Высматриватель предлагал короткие пути к достижению цели, но они были короткими не в том смысле, что отличались лёгкостью прохождения: они были надёжными и развивали сознание – в этом была заключена их лучшесть. В человеке не заложено источника свободы, свобода – это процесс, и надо было ощущать его в себе, но при этом не заходить за границы добра и придерживаться состояния развития.
   Он работал в доме, или около дома, или напротив реки. Это была рамка из натуральной реальности, в которую он проталкивал эти путаные нервы случайностей, выделывая из них всяческие совпадения, спонтанные встречи и прочие вспышки из темноты ревущего будущего, в которой другие ломали шеи, но Гюн был своим. Вкручивался туда, как земляное животное, и рыл, пока не наталкивался на просвет.
   Он не боялся предчувствий, он любил тяжёлые страшные сны, в которых его запихивали в нору и протаскивали по мокрой гнусавой земле, по вою чёрного цвета, порождённому гнильём животных и людей, битвой сосудистых растений. Он полз, продёргивая под кожу страх и покрываясь кожей страха, ему было темно мечтать и темно бояться, но он открывал рот и впивался в землю всем своим любопытством, как выношенный в глиняной матке младенец, поглощал её. Это были лучшие сны его ночей. Так он отдыхал от самого себя – в снах. Ему нужны были контрасты, и он выискивал натуральную темноту, чистую естественную границу любого начала. Он выковыривал темноту из города, из коробок с едой, из дверных щелей, из сломанных лифтов, он бродил по тоннелям, он заказывал чёрные коктейли в барах, приходил вечерами и жил там, где горели эти потухшие лампы и сидели эти коптящие тела, и так ему было хорошо потом вернуться к свету, так ему было хорошо потом взять небо, пикник, скалу и положить себе в глаз.
   Самая глубокая темнота – это была темнота будущего, и её можно было разорвать только бесконечными практиками, монотонным пристальным высматриванием, зайти в неё тихо-тихо, ноги, как тонкие ворсинки, шевелятся маленькими переходами, идёт, как будто и нет его. Надо очень быстро пробраться, очень быстро, а затем постоять в уголке, там же везде темнота и уголок везде, постоять там, раскачиваясь как несозданное – это таинственный шпионаж.
   Гюн прятал себя от человеческих состояний. Он жил у реки, он был затворник собственной мысли, но лучше так, чем всецело её растерять, тащась за выгодой чужого расположения, и потому он практически не выходил, работая у реки, и с этим не было каких-либо проблем: люди заказывали услугу и получали её исполнение в оговоренный срок. Он жил в своём доме из вулканного туфа, и он ни в чём не нуждался: ему давали деньги и возможности, ему привозили еду, он был тотально обеспечен и абсолютно свободен, и мог посвятить себя походу в ревущую темноту будущего, но оставалось последнее задание.
   Это задание было настолько тяжёлым, что он чувствовал себя слепым, берясь за него. Как человек зрением создаёт мир, и всегда можно создать из ничего, но в этот раз он никак не мог зацепиться глазами, что-то слепило его – неопознанный объект, расфокусирующий боковое зрение, как ощущение вогнутого, и чтобы избавиться от него, ему предстояло уйти отсюда, покинуть свой дом, но Гюн не мог просто так уйти, выйти за дверь, повернуть ключ и шагать, гордо подкидывая затылок в жесте «до свидания»: так он не мог. Это был особенный дом, такой дом, который, единожды обжив, нельзя было просто оставить; это был дом, как координаты мысли, и какая-то нераскрытая карта – не карта, но только дом из вулканного туфа, дом и рыбокаменная река. Всё это было настроено как ракурс для мира, осталось только устремить свой взгляд, расчистив пути, и Гюн принялся расчищать. Он не хотел уходить, но стоило уйти сейчас, чтобы потом остаться тут навсегда.
   Перегнувшись через пуповину, которая проросла в самое начало времён, Гюн наблюдал за болтанием своего тела, которое было привинчено подошвами к низу, а сверху торчало головой, ограниченной двумя ушами и одним взглядом, он висел на этой длинной тугой перекладине и всё хотел перестать, но человек не мог перестать, он умирал, стоило ему только перестать, и тогда он решил подменить себя, оставить перегнутое тело и вырастить добавочную жизнь, свою же, но не привязанную к этим координатам. И он начал растить её в разные стороны – три листа, типичный обыкновенник, троелюдие: первый человек продвигался внутрь себя прижизненными мутациями, другой был чахотник – чихать на всё хотел, третий носил с собой банку для альтруизма, и туда ссыпалось разное добро.
   Гюн сел около реки, и это была такая река, что пускавший наживку никогда не знал, что может выловить, раньше говорили, что рыбу, но теперь эта метафора не работала, и ловилось самое разное – от одиночества до страха, но чаще всего тишина попадалась, такая невесомая, золотистого оттенка, и теперь ему нужно было запомнить себя здесь, выговорить на эту воду, и он спрашивал: «Кто я такой?» И сразу же отвечал: «Я – высматриватель, и всё, что вижу, я пропускаю сквозь этот дом и водные зеркала реки. Выводя свою жизненность вовне, выводя это тёмное пятно, я умею смотреть. Я – высматриватель». Так он повторил, наклонился и сгрёб немного речной вулканной тишины в руки – шаши, как он её называл, завернул в бумагу, спрятал в карман и пошёл готовиться к путешествию.
* * *
   Не слышать их никого. Птица. Это проглотить, глотание, ноги голые, идёт туда (как маленькая игра). Надо бы себя запомнить, чтобы не потерять, хоть это такое… Шкурка. Вспотела холодом. Мокрая стоит, как подводная, никто не подходит. Хотела бы овладеть тайной, но самая простая – стоять. Стоящая. Пожалуйста, передайте соль. Это какой-то фуршет, это сборище, и все сборятся, идут волнами, рассматривая друг друга. Топает подошвой – гвоздём, вбивает себя в землю, улыбка, и что-то образовалось вокруг – разговор. Вращаются в своих кругах, люди, вытормошены из своей пустоты, засунуты в уникальность – крутятся. Кто из них полетит?
   Завёрнутые в причёски, приукрашенные сигаретой. Говорят. Что-то насчет погоды, налоги, налегают – вежливо перешли на веранду, медный саксофон, и эти салюты как публичное мотовство – столько света выброшено, но это же «светские». Блестящее всё – от платьев до глаз, как специальные линзы, улучшающие сияние, сверкающие взгляды, уверенные, зубы с камнями, и маленькие лампочки под кожу вставлены, открытые поры и оттуда мелкими лучиками… роскошно, роскошно… Живые перегородки из дыма и лести – стены и кабинет, это же люди, самоценные, украшенные собственными отражениями, изо рта – рваные предложения, язык прямой как вульгарность, изобилие форм и краткость содержания – говорили, бесконечными сплетнями шлифуя собственную ограниченность.
   Люди выходили на свет, и в них светили из специальных приборов, делающих любого прекрасным. Обменивались новостями, и общее дело – маленькие заводики по производству впечатлений: изобретение нарядов, украшений, видов лица, выступление на тонких палках, акробатические шаги – производство впечатлений двигалось в полную мощность, сигареты дымили, лица сияли, и выделялась праздность, взятая в чистом виде, – привычно востребованный продукт.
   Столы, и они ходили там, с маленькими сумочками, показывая, что не берут про запас, и голые плечи без грабель в рукаве, так они утверждали, что не будут грести, и выставляли зубы как перемирие, – сияющая улыбка, эффект коллективного договора. Подворачивались под глаза, говорили, что чем больше высматривать человека, тем лучше он сможет проявиться. Искусственно раздутое свечение, слишком далёкое от натурального, но слишком дорогое, чтобы просто так его игнорировать.
   Идущие по кругу прыжки, подарочные, нарядные девочки, всем надо было улыбаться, хоть от этого зубы окислялись, но они придумали бронировать белым. Женщины с сосредоточенной грешностью, в розовых муках, прыгающие в обман, который сами раскрывали, и они носили с собой эти портативные ямы, подсаживались к людям и спрашивали: а вы не интересуетесь ямами? – А какого вида ямы у вас есть, и они показывали краешек: будете прыгать? – Почему бы не прыгнуть («все только ямами и промышляют – и я туда»).
   Свет такой горячий был, меха – раздували ещё: меха, сплетни или сразу приходили в них, ходили в этих мехах, и меха стояли отдельно – мёртвые животные; почему бы не надеть самого себя, не натянуть кожу на лоб, но и так уже делают. Толпа, набившая карманы фейерверками, с заплетенными в кучки волосами, с блёстками на одежде, рвали руки, желая льстить.
   Да, она приходила сюда сама, никто её не тащил, она приходила сюда, такая же разодетая, блестящая, и она стояла там и ждала, когда кто-нибудь подойдёт, чтобы она могла окончательно передать себя, выключить. Намеренное раздражение, как крапинками шла, наблюдая за ними, и никак не могла привыкнуть к этому плотному горячему свету, под которым как стопроцентная «тша» – человек шарится, и везде шерсть эта, волосы, и такая вонь, как сальные железы уставшего животного, и они тычутся в эти кожные отверстия друг друга и пьют оттуда, и никто не ведёт их на позорное место, потому что они тут все заодно – шерсть, охотники и охота. Люди натянуты как стрелочники – улыбка на лице, и меня зовут никки, а меня джон, приятно познакомиться, и этого сложно избежать: главное, прямо стоять, прямо смотреть, и правила головы – не сворачивать раньше времени. Это привлекательная стрельба, и все стреляют, перебегая из одной пустоты в другую, кратковременная память, и люди не могут запомнить друг друга так, чтобы друг другу не надоесть. Это тошнота, горе, это надоело, и все слепые…
   – И я с ними Вы видите, видите?
   – Вас?
   – Нет… Вы видите, так мало оригиналов.
   Она срывалась и сразу же уносила это бормотание, уносила это туловище, уносила – туда, где могла бы поработать над собой, и она делала сразу физическое – обматывала вот так голову руками и трясла, надеясь избавиться от этого сухого недовольства, выраженного в сыпучести слов. И сразу же становилось полегче, она завёртывалась в одежду и брела по дороге, потом стояла у входа, и это была музыка, которой можно убить, – тынц-тынц, и пьяная толпа. Она стояла там, пока не подошли, и кто-то быстро спросил: вы что это тут, а она: чтобы меня высматривали, а ей: это не место, идите в шафе (там было специально приспособленное), и она шла в ближайшее шафе, и её там высматривали по полной программе, после чего удавалось, наконец, поспать, не обращая внимания на страшный жёлтый глаз за окном, глядящий из космической черепности.
   А наутро этот страх – опять, он никуда не уходил, только приглушался: она боялась, что не думает себя сама, что её сознание разнесено по разным местам, и она никогда в них не была, в этих местах, и всё время норовила отыскать эти места в людях, защищалась ими, человеческим веществом, пусть даже попорченным, но только бы что-то происходило, потому что когда она оказывалась в одиночестве с собой, ибога чувствовала неловкость, как с чужим человеком, или когда вы не сходитесь характерами – такие примерно ощущения. Она стояла утрами, днями, месяцами, вневременно – она бродила по квартире, по улице, по невидимой оси своей жизни, и она знала, что не чувствует себя, не думает себя. Человек должен ощущать всё-вокругное, а она вывалилась, потерялась, её не было в том «себе», которое каждый получает по факту рождения. И где я? – пыталась спросить, но – никакого ответа, и хоть бы отыскать этот вопрос, на который она отвечала всей своей жизнью, потом легче было бы вернуть себя, вдеть обратно или впервые наполнить…
   Теперь – в своей комнате, острая темнота, и она – нечто, размытое образование. Всё перебивает её – предметы и звуки, и даже время суток, но надо выбираться, надо подумать себя, люди же это делают. Медленно доберёмся до головы, начиная с кончиков рук: вот пальцы, чтобы хватать, вот нога, чтобы ходить – куда-то заползти, человек целиком, маленький такой, как раньше ползали, ничего никому не должны, первые секреты, забирались в шкафы, пока туда не напихали страх, и стало не по себе… Страх и красные пятна позади, кричат это – солнце магнитное. А может, люди и не думают себя, может, только кажется так, что они думают, а на деле… Красочно заливаясь слезами, вспоминала себя по окружающему, как восстанавливала каждое утро – по предметам, по обстановке. И все эти мысленные окна, мысленно мнимые.
   Надо было как-то спасаться, надо было как-то уходить от этого бездумия, которое наполняло её дни, и она несла себя на эти светские мероприятия, где можно было не заметить своей пустоты, и она везла себя в машинах, ходила себя ногами, пила собой шампанское, целовалась своим лицом и никак не могла понять, откуда берётся эта первосила, что даёт ей импульс на все эти действия, что-то, но точно не она сама. Потому что ничтомость не может быть сильной – так она думала. Ничтомость не может быть сильной…
   Куда бы она ни пришла, ей всюду отказывали в существовании. Она спрашивала: вы видите меня, но они не отвечали, она рассылала письма, но ответов не приходило, и тогда она поняла: смерть – это была бы проверка, умереть может только существо, наделённое самостью, а если и этого не получится…
   Но пока не получалось никак: что-то отвлекало – показы или жизнь. Про показы тоже стоило рассказать. Как это началось? Это началось очень давно, это началось не сразу, но однажды началось: кто-то сказал, что ибога хороша, что ибога подходит, и они стали сажать её под большие квадратные лампы, и они начали брызгать в неё этим светом, как ослеплять, а потом махали блестящими журналами, и она сидела там бледная, с растерянным лицом – как и все они (с растерянным лицом), это была мода такая – на потерю лиц. И так она сидела, потом стояла, потом двигалась, и так же она на подиум поднялась, сначала было неприятно, что её мог думать каждый человек, сидящий в зале, но потом эти ощущения стали обычны.
   И её стали называть моделью (человека), и ей стали завидовать. Она была востребована, перекормлена светом, все эти вспышки и ещё светские мероприятия, меховые, она стала богачкой света, и она должна была быть счастливой, но вместо этого её всё время находили мёртвой в лесу.
   Она решила умереть, и каждый раз она не могла умереть до конца – даже с этим не справилась, и спасатели стёрли горла, вынося предупреждения, но она снова приходила туда и убивала себя заново, но до конца не выходило опять, и она впадала в анабиоз – самое ценное из всех её состояний, и она оставалась бы в нём, но её быстренько оттуда извлекали и сажали на стул, сажали под квадратную лампу, и людям нравилось это потерянное мертвенное выражение лица, и они смотрели на человеческую модель, они думали через неё. И всё начиналось заново.
* * *
   Стояла погода, и многие рассиживались на верандах с кругами горячительного, но кое-кто не рассиживался – он шёл, он шёл по дороге, и под ногами у него тянулся путь – это была дорога в город. Он шёл туда. В город. Туда, где люди выпускают из себя мысли постоянно, туда, где столпотворение идей и взгляды отовсюду, как разные мнения на одно и то же. Там можно было толпиться среди людей и высматривать их желания, надеясь увидеть что-то особенное, напитаться чужими жизнями, гуляя по огненным улицам, как погружение в медленную агонию: города всё еще блистали, светились разными огнями – так смело, будто и не было никакого предупреждения.
   Он спустился по лестнице на нижний этаж города, упал в металлическое объятие, двери открывались-закрывались, на скамейках люди сидели, разумных там ехало – единица на толпу. Люди тут были в основном беспамятные, живущие из общей головы, хотя иногда просматривались и философы, любопытствующие умами – многие из них сдались, а кто-то сказал: я рылся в этом времени, и кроме хлама там ничего не нашлось. Клочки тёмной воли, засевшие в них, сращивались в общую тень. Особенные люди были унижены, а обычные спасены, и посредственность шла как анестезия, её передавали по наследству, вкачивали в детей бесконечными наставлениями: будь как все, не выходи, держись толпы, она подпирает тебя боками, она вынесет тебя. Такие осторожные люди – сидели тут, и общий предок нависал над их головами – судьба.
   Но он приехал сюда не затем, чтобы ходить в боевые сравнения с людьми: ему нужно было попасть в особое поселение, такое поселение, которое называли «каузомерное», оно было зашифровано в городе.
   Осмотревшись, он снял небольшую комнату с видом на старую площадь, чтобы далеко не ходить: с площадей обычно быстро удавалось переместиться в необходимое место. Стоило заметить, что настоящих площадей в городе не осталось почти – таких площадей с головоломками из птиц и каменными историями, их почти не осталось, и эта тоже была имитацией площади: созданная с помощью иронии оформителей старина в виде последствия взрывов и нападения плесени. Такая мода на разрушенное была данью упадку, которым не уставали восхищаться (если что-то не удавалось предотвратить, это начинали рассматривать как большую удачу). Выжженные поля, демонстративные бренности – всё это было неспроста, и город был не так уж и прост: раскинутый по шуму дорог, он являл собой тяжёлую констатацию человеческого страха.
   Гюн закрыл дверь и нырнул в белую, выглаженную телами металла кровать, щёлкнул лампой, и тишина полилась внутрь, как тёплое вечернее молоко, в занавеске просвечивалась магия, но недолго вышло её наблюдать: глубина подступила, он разогнался и в прыжке врезался в мягкий просторный сон, который катал его внутри себя до самого утра. А когда подали утро, он принял его со всем уважением: выбрил лицо, приоделся рубашкой и отнёс красавца в кафе, где выпил две чашки росы, собранной заботливыми руками утренних специалистов-росистов, которые также устраивали спектаклевые рассветы и были потягуру, но урок с тягушками он уже не успел посетить и оставался сонливым, ровно до того момента, как закончилось утро и объявили начало деловой части дня, когда люди распределялись по газетным садам, но он не пошёл в такой сад, а вместо этого отправился на поиски каузомерного поселения.
   Гюн изо всех сил старался выглядеть как один из этих людей, думать как они, пользоваться предметами, радоваться пищеварению: это было важно теперь – вернуться к человеческим радостям, это было необходимо, чтобы исполнить последнее задание, ради которого он покинул свой дом из вулканного туфа. И город помогал ему, раскладывался по составляющим – каменный, погодный, вытянутый по краешкам домов, как неестественная улыбка, человеческий город, и пазлы ощущений из чашек и еды, из ботинок и ног.
   Свернув в переулок, он натолкнулся на человека, который стоял на углу и раздавал какие-то обещания, прямоугольные листы – скорее затолкать в карман, и Гюн уже давно уходил, но голос догнал его: вечность, возьмите вечность. Парень, раздающий листовки с вечностью, улыбнулся, а Гюн подумал: вот же оно, всё-таки началось.
   Абстрактное мышление понемногу включалось, так открывался переход в каузомерное поселение. Это было непросто каждый раз – попадать туда, и он горбился, ложился, полз, он прижимался к стенам домов, но они продолжали нападать – на него нападали предметы из будущего, и Гюн не мог перейти, не поранившись, он задевал собой эти новые здания, приборы, деревья, что вырастут через множество лет; на него наезжали машины, падали вещи, и он ходил скрюченный, ходил по воде – проваливался в асфальт, нога неправильной формы, и его мотало из стороны в сторону, шея как вопрос, и везде что-то есть, некая реальность разума, ментальное конструирование – так некоторые люди резонируют с пространством, и он был одним из них: только успевал уворачиваться. По городу летели громоздкие пóлзни, улицы начали уличать друг друга, переходы взрывали асфальт, падали светофоры, смешивались – красный, зелёный, красный, отрывались магазины – текли, какие-то отдельные контуры – дни, времена, беспредметные… и вскоре он перешёл в каузомерное.
   Каузомерное – это было поселение максимальной вязкости. Вас могло затащить куда угодно, вы могли сами себя затащить. Здесь не было плоских готовых смыслов, но всё требовалось расшифровывать, пробираясь от одной темы к другой: это была попытка переложить законы жизни на понятный язык образов, живое пространство, реагирующее на мельчайшие изменения человеческих стремлений. Сюда допускали людей, которым не требовалось много вещей, которым не нужны были статусы: у них имелась идея – боевой смысл, который они развивали в течение жизни. И здесь же они могли его защищать. Из всех боевых смыслов складывалась оборона каузомерного. Можно было приехать сюда на испытательный срок, предложить свой смысл и даже попробовать его в действии, и если смысл оказывался достаточно силён, человеку можно было остаться – в результате тут сложилась очень узкая популяция, но каждый житель – незаменимая ценность.
   Каузомерное поселение постоянно делилось, оно делилось на причины и притчи, даже чудеса могли быть видимы здесь, и часто возникали метафорами новые явления – словесные конструкции и разговорные дома, уличные текстовые разметки, а вместо привычных учреждений открывались патентные бюро и мастерские по ремонту воображения. Это было сложное пространство: чтобы ориентироваться в нём, нужно было постоянно придумывать что-то или вспоминать, это был мир аллюзий, словесных воплощений, образов, выстраивающих реальность, – и ни единого шанса на обман.
   Гюну не требовался боевой смысл, он был высматриватель, и это признанное смысловое искусство не вызывало сомнений относительно его важности. Он мог свободно пользоваться каузомерностью, но принято было, что мастера брали ученика и помогали ему с главной идеей – это была условная рекомендация, но всё-таки он не хотел избежать.
   Гюн заметил, что многое изменилось со времён его последнего посещения, а именно – появился какой-то фон, и он не мог угадать, поэтому остановился около первого встречного и спросил у него: а что это тут? И прохожий выглядел удивлённым, прохожий играл свою роль прохожего, он прищурился и сказал: как, вы не знаете? Это же театры памяти. – Театры памяти? Прохожий кивнул, и высматриватель перенёс этот кивок на себя, прошёлся волной и ощутил внутри некое полузабытое чувство, это было любопытство – то самое, тёплое парное любопытство, и он прижался к нему стенками своего организма и сразу получил такой импульс особого содержания, и стоило бы войти.
   Он пошёл по направлению к входу. Там стояла веснушчатая китаянка с большой мглой в глазах, она раздавала одноразовые платочки – для смеха и слёз – и была такая… исполнительная. Гюн взял один из её даров и только хотел промокнуть себе лоб, но увидел, что это платочки-инструкции, он бегло осмотрел всевозможные маршруты и двинулся по направлению вперёд. Вокруг стояли непонятные стены, но здания никакого не было, они стояли сами по себе, и там какие-то объявления, Гюн хотел подойти поближе, но тут явился человек, он вырос человеческой полосой препятствия, и приторной концентрации улыбка болталась на средней части его лица.