кто был ничем, тот станет всем. Другой причины дед не видел, на фронте не обижал он Славку, который, будучи из бабушкиной родни, чисткой дедовых сапог был защищен от боевых действий и, кстати, при новой власти всемне стал. Ну разве что прижился где-нибудь работником на хуторе в Финляндии, где сгинул без вести в Зимнюю войну.
   Когда в незабываемом девятнадцатом родился мой отец, дед сидел на Гороховой, 2, дожидаясь, когда уконтропупят. У бабушки связи с ним, конечно, не было, и назвала она моего папу в честь предка-чародея, который “крепким словом” ограждал в Новгородской магическим кругом леса, поляны, озера, деревни и даже сам город Крестцы, который ни одним противником взят не был – исключая разве что большевиков.
   Что еще она могла?
   Молилась, разумеется.
   И в то время, когда прочих офицеров, связанных колючей проволокой, вязанками топили в Финском заливе на съедение корюшке, дед избежал участи стать ничем. Разве что красная волчанка в “Крестах” отъела ноздрю так, что заголило хрящик. Нордическая красота сохранилась только в правый полупрофиль, которым с тех пор он надменно и оборачивался к объективам “ФЭДов”.
   В справке о трудовом перевоспитании заодно изуродовали и фамилию, которую с тех пор мы носим не столько в русифицированной версии, сколько, как говорил он, – в большевизированной.
   Чисто питерский сюжет. Поручик Киже. Экс-прапорщик - нен.
   Но ошибка чекистского писаря, сменившего нам букву “г” на мягкий знак, скорей всего, спасла наш род, когда вслед за нэпом, Великим Переломом и Большим террором стали мочить носителей сомнительных фамилий, упреждая “пятую колонну” в перспективе дальнейшего освобождения Европы.
   Сам же автор по поводу своего рокового - ненполон иронии, которую теряет, лишь напевая для своего же вдохновения редкую по гнусности и красоте боевую песнь времен своих отцов, которые вдохновлялись этим вот на патефонах конца тридцатых:
 
   Мы приходим помочь вам расправиться,
   Расплатиться с лихвой за позор.
   Принимай нас, Суоми-красавица,
   В ожерелье прозрачных озер!
   Целая программа действий тут, не правда ли? Хотели сгоряча взять за Испанию реванш. Была бы своя Испания – под боком. Полярная.
   От братской помощи наганы б раскалились.
   Но до конца тридцатых молодым лишенцам еще предстояло дотянуть.
   В нэп бабушка с тетей Маней, младшей сестрицей и соперницей деда по части остроумия, целыми противнями жарили пирожки. Дед продавал их на Пяти углах с лотка, висящего на шее. Дело шло небойко. Люди, которые еще будут покупать и с человечиной, избегали с капустой, саго и грибами, боясь, что продавец заразит их сифилисом или проказой. Не справку же было предъявлять на каждый пирожок. Пластическая хирургия если и была тогда в стране, где как-то больше развивалась ампутационно-полевая, то не про нашу честь.
   Бабушка села за “Singer” – мое первое чтение по-английски, потому что американская швейная машина была расписана не только сфинксами и древнеегипетским орнаментом, но и золотым по черному лаку сопроводительным текстом. Меняя ноги на педали с чугунными узорами, не разгибалась бабушка до самого тридцать девятого, когда дед закончил учебный комбинат по архитектурно-реставрационному направлению. Одновременно в своем Институте инженеров водного транспорта, где был на факультете “водных путей и портов”, отец сдал на “отлично” сопромат. Премировали обоих. Отца огромной темно-синей книгой “Пушкин”, тогда как дед получил тяжелый том “Вопросов ленинизма”, ледериновый переплет которого доставлял мне столько тактильных наслаждений, что я уже не говорю про колер (который только в парижский период эмиграции опознал как артишоковый).
   Обмывали вместе; на этот случай стол в Большой комнате имел под столешницей дополнительные раздвижные доски (которыми любил я, появившийся впоследствии, громыхать, приподнимая макушкой и представляя, что похоронен заживо).
   Все эти радости случились в канун эфемерной, но невероятно кровавой кампании, к которой братья Покрасс (Даниил и Дмитрий) сложили на слова Анатолия Д’Актиля, он же Френкель, духоподъемную песню “Принимай нас, Суоми-красавица”. Диск на 78 оборотов ленинградской фабрики граммофонных пластинок с Ростральной колонной на круглом ярлыке. Первое и лучшее исполнение принадлежит ансамблю песни и пляски Ленинградского военного округа. С точки зрения сублиминальной тайнописи больше всего здесь впечатляет обращенный к томящейся красавице призыв: “Раскрывай же теперь нам доверчиво / Половинки широких ворот!”.
   Лирично-хороши и наступательные строфы:
 
   Ломят танки широкие просеки,
   Самолеты кружат в облаках,
   Невысокое солнышко осени
   Зажигает огни на штыках…
   Не исключаю, что Главпур Рабоче-Крестьянской Красной Армии оплатил и творческую командировку на место предстоящих действий: так все точно в смысле скупого карельского пейзажа.
   Что испытывал отец мой, когда слушал патефон?
   На год младше Солженицына, он, разумеется, был всего лишь среднестатистический представитель – но поколения загадочного. Поколения романтиков “разнаиспоследних атак”, наклонность которого пытались выразить юные его трубачи, вскоре исчезнувшие на войне большой и знаменитой. “Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!”Неудивительно, что вся “освободительно” настроенная молодежь Ленинграда бредила войной на лыжных зигзагах, а в особенности отец-биатлонист, еще во время институтских тренировок в Парголово и на Пулковских высотах предусмотрительно совместивший зимний вид спорта со стрельбой из карабина. На желто-коричневом фото одной из тех зим конца тридцатых он, только что сделавший лихой вираж на лыжах, азартно – и навсегда – берет меня на мушку.
   Почему так рвался? Не ради же осуществления вековых чаяний финского народа по воссоединению с карельским – как настаивала “Правда”. Хотел доказать свою советскость? Смыть кровью несоветскость своего отца? Или, действительно, выход искало надличное и безобманное предчувствие, что коммунизм опять так близок, как в 19-м году? Юная энергия любви к человечеству, запруженная и в нужное русло пущенная спартанским сталинским пуританизмом? Так или иначе, но носителю фамилии на - ненстрастно хотелось форсировать заледеневшую Сестру и освободить лежащую за ней фригидную красавицу до самого до Северного Ледовитого.
   Не повезло.
   Не успел попасть в мясорубку, вместе с сорокапятиградусным морозом за зиму перемоловшую народу раз в десять больше, чем за десять лет – и правое, к тому же, дело – война во Вьетнаме.
   Как говорил Маннергейм, обращаясь к финской армии:
   И если сейчас двести тысяч ваших врагов лежат в сугробах, невидящим взглядом всматриваясь в наше звездное небо, то в этом нет вашей вины. Вы не испытывали к ним ненависти и не желали им ничего плохого. Вы всего лишь следовали жестокому правилу войны: убить или самому быть убитым.
   Отца среди звездочетов не было.
   Но без жертв в роду не обошлось.
   Правда, несколько раньше и с противоположной стороны.
   Старший брат деда Базиль в свое время дальновидно отбыл на родину отцов, но за год до той войны совершенно безрассудно сошел на берег в ленинградском порту туристом, полагающим себя защищенным паспортом со львом, идущим по кривой сабле, как по лезвию бритвы. Не дошел. Дали добраться только лишь до “Европейской”, где поселили в номер, а затем арестовали и приговорили к высшей мере социальной защиты. Но предсмертную волю белофинна, как ни странно, выполнили – что, наряду со сточной трубой для крови прямо в Неву, есть тайна Большого дома, над которой ломаю голову. С Литейного, 4 привезли на Пять углов проститься с младшим братом.
   При условии, что не раскроет рта.
   Вот я и задаю себе вопрос: к чему такие сложности? Дед мой, мало что недострелянный при первобольшевиках, мало что переживший своих зиновьевых (как раз повсеместно тогда стреляемых второй уж год), оказался в придачу кровным братом иностранного шпиона, который во всем сознался. Да деда можно было – ф-фук – и сдуть с лица священной советской земли в любой произвольный момент. Поэтому, хоть убей, не вижу, не могу усмотреть оперативного резона в этой сложно обставленной операции прощания. Возможно, как раз тот случай, который давал возможность не совсем уж голословно твердить про гуманизм советского закона.
   Руки в карманах застегнутых регланов, не снимая в присутствии образов и женщин светло-синих фуражек с малиновой окантовкой и пламенеюще-краповыми околышами, нежданно-незваные гости из Большого дома стояли в дверях Большой нашей комнаты, бдительно взирая, как осужденный, тоже не снимая головного убора, будто научившись тому от нехристей, садится посреди комнаты на стул, отделанный тисненой кожей, а на выступах спинки имеющий драконов с высунутыми во гневе языками. Дед визави – на такой же. (Бабушка подарила мне пару этих, на “Красной стреле” перевез к себе в Москву, где стулья пропали вместе с моссоветовской квартирой и страной СССР.) Близко, но не соприкасаясь. Коленями. О которые уперлись. Все было, как по русскому обычаю “присесть на дорожку”, с той разницей, что проводы были без особой надежды на возврат. Представляю я себе eye contact. Глазной, так сказать, контакт… Что, брат?! – Да худо, брат…“Но мы еще не понимали, – рассказывал дед, неименно избегавший пафоса, – что дело братцу моему – табак”. Базиль, прожегши его взглядом, не проронил ни слова. Но в заключение, поднимаясь, снял кепку, чтобы отвесить поясной поклон, но заодно продемонстрировать сократический свой череп, покрытый разноцветными язвами от затушенных о лысину папирос производства знаменитой табачной фабрики имени Урицкого.
   Вот чего стоит честное слово разоблаченного врага. Как, невзирая на рабочую усталость, не впасть тут в гнев и ненависть?
   Был ли двоюродный мой дед наказан дополнительно: “Доверие же, с-сука, оказали!”. Было ли постановлено взглянуть сквозь пальцы, благо все равно в расход? Где привели в исполнение? Куда девали тело? Все безответные вопросы, как и сообщенная таким наглядным образом информация из ада, вошли в предание, чтобы со временем стать молекулярной частью подателя сего.
   Кому досталось наследство в Хельсинки, где Базиль держал отель, покрыто мраком неизвестности.
   Гнев многомиллионного, многонационального советского народа, требовавшего расстрелять “гадину, отравляющую воздух трупным зловонием”, разил в роду и носителей более удачных фамилий – тех же бабушкиных Грудинкиных по колхозам Новгородской и Ярославской областей. Враги народа… Ладно там - нены! Но Грудинкины? Ударило и по дедовой сестре – опять же в Ленинграде. Супружескому счастью Мани с бухгалтером ЦПКиО имени Кирова конец положен был арестом этого скуластого бугая по фамилии Топорец, любителя выпить-пошутить в своей компании. Как ни странно, но теперь я обладаю снимком самой последней вечеринки с его участием, и это гипнотическое фото наполняет меня ужасом в Америке – просто мороз по коже в вашингтонский зной. Совершенно непонятно, кто из этих гуляк мог заложить собутыльника. Тридцатые! Мутантов еще мало, народу еще много. Пустая бутылка на заднем плане, маслянятся глаза-носы. И у всех, обращенных к объективу, такие простые, распахнутые, честно-русские лица.
   Десять лет.
   Без права переписки.
   Вот и формула безумия моей крестной, которая всю жизнь потом искала своего отца, в свои неполные три года оставшись с моими дедушкой и бабушкой у Пяти углов, тогда как маму, тетю Маню, сделав вдовой, дополнительно выслали в Кировскую область на лесоповал. Как выбралась оттуда, неизвестно, но выжить им с дочкой позволила война – в составе банно-прачечной бригады Ленинградского фронта, которая квартировала в Крестцах, заговоренных, как мы не забываем, нашим предком-чародеем.
   Война спасла и моего отца. Бабушка, впрочем, как-то раз обмолвилась, что не война, а святой в нагрудном левом кармане гимнастерки. Отмеченный пулей образок снесла в старинный храм Николая Чудотворца при Большеохтинском кладбище – можно сказать, фамильном.
   Непонятно, как сами выжили в блокаду. Дед в народном ополчении ловил клещами “зажигалки” на старых крышах Куйбышевского района, но продовольственных карточек все равно им не хватало. Срывали обои ради клея. Сыромятную, “царской” выделки портупею, в которой он красуется на свадебной их карточке, нарезали бритвой, предварительно сварив. Но отец недаром прикрывал их на передовой. Как членов семьи фронтовика их на носилках, кожа да кости, вывезли по ладожской Дороге жизни, кстати, с запада надежно прикрытой санкт-петербургскими чувствами главкома финской армии. В союзе с фюрером, однако же, ни залпа…
   На всю жизнь наевшись дынь в Туркмении, вернулись в разблокированный Ленинград. Под Новый, сорок пятый год, ставя девять лет как разрешенную Сталиным елку, в довоенной картонке с украшениями бабушка нашла печатный пряник – пятиугольную звезду на суровой черной нитке.
   На моей памяти никогда не распадалась; что же касается всей жизни в целом, то это был как раз тот редкий случай: “Как это, дуреха, не догадалась заглянуть?..”. Углом косынки промокая злую слезу, поскольку не могла себе простить.
   Картонка, кстати, всегда стояла на зеркальном платяном шкафу, сокрытая резным щитком. Когда в детстве я добрался и туда, звезда окаменела так, что стала не по зубам, которые соскальзывали с голубой глазури.
   Сестру свою с дочкой после войны дед поселил обратно. Что был, конечно, жест пособничества: обе они, и тетя Маня, и моя будущая крестная, продолжали пребывать в статусе членов семьи врага народа. И если народу, брошенному на восстановление народного хозяйства, временно было не до них, то те, кто надо, помнил.
   И напоминал.
   Тем временем в Германии, в “Час нуль”, отец мой встретил маму, которая была из Таганрога – тоже основанного Петром, только на юге.
   Несмотря на то что мама с успехом прошла фильтрационные лагеря СМЕРШа, пребывание в рейхе, пусть и в качестве принудительной “остовки”, оставалось пятном, которое брак с советским офицером было прикрыл, но ненадолго. В ночь на 14 января сорок восьмого, когда мама должна была родить, “и чтобы непременно Сашку”, отец заказанного Сашки умер в госпитале СВА, Франкфурт-на-Одере, от огнестрельных ранений. Машина, в которой находился, подверглась с КПП обстрелу – как совершающая предположительную попытку бегства к американцам. Как тогда говорили: “Лучше перебдеть, чем недобдеть”. В результате не стало человека, который в письмах с фронта, и возможно, не только для цензуры, называл себя “сталинским соколом”, а в последнюю свою ночь, после рабочего дня на демонтаже судоверфей, заснул на заднем сиденье под своей шинелью мертвым сном. Везом был, кстати, делегатом на партконференцию СВАГ. По магистрали до Берлина километров семьдесят, но довезли только через три дня – на ритуал прощания товарищей с телом и кремацию.
   А в ту ночь выспаться не дали, совершенно напрасно разбудив винтовочными выстрелами вслед.
   Роды задержались на неделю.
   Потом старались маму одну не оставлять, но все равно были долгие моменты наедине – с собой, со мной и папиным “ТТ”.
   Наигравшись с почти что килограммовым пистолетом, в продольную крупную рифленость которого по обе стороны рукояти были врезаны черные звезды, а в их лучи аббревиатура СССР, за пределами которой мама находилась уже пять с половиной лет и где без нее совсем уже выросла дочь от первого, войной разрушенного брака, она сдала его в комендатуру под расписку и была отправлена на родину.
   Урну с прахом поместили под самые образа.
   Туда, в окружении пушисто-сухих бессмертников, урну возносила поминальная этажерка – узко-граненые колонны переливчато-янтарной карельской березы поддерживали полочку с бордюром, отделанным бронзовой листвой, с резной миниатюрной балюстрадой. Красиво. Высоко.
   Приходилось влезать на стул.
   Но мой статус был не ниже урны, где что-то звякало. Король умер, коронки в берлинской печи расплавились…
   Да здравствует король.
   Два варианта было, и оба выводили из себя, когда мне запрокидывали голову в мозолистых ладонях или надушенно-нежных. Умиленный:
   – Две капли…
   Восторженно-потрясенный:
   – Копия отец!
   С таким, как я, у мамы хлопот быть не могло. Нас плюс мою единоутробную сестру от первого маминого мужа, сгоревшего на Курской дуге, прописали в Маленькой комнате. Тетя Маня с дочкой, которая по инициативе бабушки тайно стала моей крестной, были приняты в Большую – на оттоманку и брезентовую раскладушку. Но я, живое воздаяние, безраздельно царил во всей квартире – исключая только часть, “уплотненную” Матюгиной и Милой, на самом деле миловидной пионеркой. Мать же Милы была коммунальным пугалом. Проводница ОкЖД, Матюгина сопровождала в Москву и обратно “Красную стрелу”, в связи с чем была не без связей в том самом доме на Литейном, из окон которого “видна Сибирь”. Чем и грозила деду, с потерей сына вновь попавшему в ударную позицию.
   Как, впрочем, все мы – вместе взятые.
   Жилая часть Матюгиных, куда я наведывался с огарком, капавшим на кулак, была меньше, но представительней – второй коридор, большая прихожая перед двустворчатыми и двойными дверьми парадного входа (где с обратной стороны царский знак покровительства животным). Еще им досталась зала на два венецианских (в Большой комнате окно было одно). Неудержимо меня туда тянуло. Неужто к Миле? Возможно, просто было тесно в нашей “уплотненной” половине, где между выбором “дедушка-бабушка” и “мама-отчим” третьего не предлагалось. Не исключаю также, что хотелось бросить взгляд на бывшую нашу залу, где, согласно деду, можно танцевать было кадриль. Я в то время намеревался превзойти Константина Сергеева, партнера Улановой и бабушкиного кузена, но ход в ту залу был мне заказан после того, как Матюгина, налетев на меня в темном коридоре, крикнула: “Опять двадцать пять”, а я ответил, что от нее селедкой пахнет.
   – Ах, ты, маленький вонючка, – завопила она, имея в виду, что на горшок меня высаживали в общей ванной, где она замачивала свое постельное.
   После такой реакции я стал распространяться про селедку всем на злую радость, а поскольку Матюгина имела виды на нашего Гусарова и вообще, невзирая на свой мужеподобный вид и папиросы “Беломор”, была по-женски уязвима, то я вполне заслуженно стал ненавидим.
   Так почему она меня оставила в живых?
   Весной, накануне отъезда на дачу, я раздвинул горшки с всеисцеляющим алоэ и вылез на карниз, где грелся Кузьма II (сменивший Кузьму I, не пережившего своего последнего падения на улицу Ломоносова). Огромный сибирский кот поднялся и пошел, а я за ним. Мы продвигались по нагретой жести, он в полный рост и хвост трубой, а я на ладонях и коленях. Глаза срывались вниз на Пять углов, но видно было только три, а между ними, под редкой сетью проводов, под солнцем отливала вороненой сталью мостовая, посреди которой ловко орудовал белой палкой знакомый милиционер-регулировщик с бородой Деда Мороза, только рыжей. Месяц назад, когда по радио Левитан объявил нам о кончине Иосифа Виссарионовича, только один он, регулировщик, сохранял хладнокровие среди толпы, запрудившей весь наш перекресток, чтобы в голос рыдать и предаваться безутешной скорби: “На кого ж ты нас покинул?”.
   А из-под правой руки все сразу срывалось в пропасть, откуда долетали звуки невидимой с моей точки зрения улицы Ломоносова. Слева все тянулась облезлая стена, но потом сверкнуло окно, сквозь чистую вымытость которого увидел я, что Мила вертит головой – да так, что туда-сюда перелетают туго заплетенные косички с черными бантами. Матюгина воспитывала дочку по мордасам, но при этом у Милы почему-то красная борода в обтяжку. Стекло скрипнуло под моим лбом. Мила, затолкавшая себе в рот пионерский галстук и зажавшая его зубами, чтобы мы за стенкой не услышали позор, оглянулась на меня и завопила во все горло.
   Лбом я отпрянул, но тут же осознал, что отступать с карниза некуда.
   Кузьма II, повернув голову, то ли ждал меня, то ли просто наблюдал издали в ожидании финала. Выражение сибиряк имел: ленивое любопытство. Переменилось бы оно, грохнись я с пятого этажа, как его предшественник?
   Если что меня и спасло в тот момент, то только профессиональная выдержка сексотки. Только что перекошенная от гневной ненависти, Матюгина расплылась, как при виде дорогого гостя, распахнула створки и, вместе с землей и черепками роняя на пол длинно-колючие кактусы, перетащила меня в залу – нашу бывшую.
   Сбросив меня на паркет, по-деловому бросив Миле: “На колени, в угол”, Матюгина с незнакомой гулкостью пространства, напомнившей мне Эрмитаж, ушла к буфету, тоже бабушкиному, только ниже, распахнула створки, застекленные непроницаемым стеклом, чтобы никто не увидел стоящие внутри бутылки (а не одна, как у деда), темные и прозрачная, из которой налила себе в стакан, и резко запрокинула голову с короткой стрижкой – таких уже никто, кроме нее, в то время не носил.
   После чего на кухне страшный был скандал с клятвенным обещанием вывести на чистую воду и посадить всех недосидевших, чтобы нас, засранок и засранца, мою крестную мать, мою единоутробную сестру, меня – отправили наконец в детоприемники.
   Изоляция Матюгиной, видимо, была необходима по характеру работы, включавшей не только присутствие при арестах в пути следования, но и прием доверчивых пассажиров на дому, так как, в конце концов, она добилась в Ленинграде невозможного для индивида – разрешения отгородиться капитальной стеной. Так из нашей квартиры получилось две. Матюгина потеряла уборную, мы ванную, которая была воссоздана за клеенчатой занавеской на кухне, отныне ставшей вдобавок и прихожей с бывшим черным, а теперь главным нашим ходом.
   Хотелось бы мне сказать, что на этом завершилась история моей коммуналки, но это, увы, не так, поскольку кончилась она только вместе с нами – в одну страшную декабрьскую ночь увезенными не только с Пяти углов, не только из Ленинграда, но за пределы самой России.
   Дед хотел меня оставить, но битву проиграл. У мамы с Гусаровым насчет меня был план. Совместный воспитательный проект. Я должен был стать Новым человеком.
   В плацкартном вагоне, где, во избежание путаницы под ногами, я сразу был положен наверх в хрустящую постель, свисающую в коридор, дед дал мне в руки книжку с интересным названием “Приключения Гекльберри Финна” и, обдавая выпитым с горя, прошептал на ухо:
   – Еще мы, внучек, встретимся.
   Но я не верил. Даже ему. По сути дела, мы никуда не уезжаем, пытался объяснить мне отчим концепцию СССР. Но я не понимал. И правильно. Поскольку поезд тронулся и все же мы уехали.
   А вне России, в соседней, но совсем другой стране, не первой моей чужбине, но впервые в полном сознании воспринятой как таковой, точки над “i” недаром ставили.
   Там меня, - нена, переименовали в - ов.
   Именно тогда, лишившись даже своей собственной фамилии, пусть и большевизированной, но все еще указующей на корни, я в первый, но далеко не в последний раз решительно повернулся лицом и всем, что во мне было, к прошлому, будто все, о чем я тут вкратце рассказал, пропавшее, но нестерпимо живое, и есть тот самый рай, который возникает только при условии, что у тебя его отнимают.
   Взрослые в свое время складно это выражали, делая соответствующую мину: “Что имеем не храним, потерявши – плачем”.
   Как это все случилось?
   А я скажу.
   Еще до капитального раздела с секретной сотрудницей Матюгиной пожаловал к маме офицер – скуластый, как монгол. Таких русских я еще не видел, поскольку был он сибиряк. Черные усы, закрученные на концах в спиральки. Сырая, унизанная мириадами алмазиков шинель, из-под которой виднелись забрызгано-зеркальные сапоги, была не только опоясана ремнем, но перехвачена и портупеей с латунными застежками. Снимая фуражку, он прижимал к левому боку шашку, чтобы не задеть об углы лаково-черными ножнами в золотой оправе.
   Как в гипнозе, я шел за ними по пятам.
   Мама привела офицера знакомиться с дедушкой и бабушкой, которых назвала при этом “папа” и “мама”. Стол был накрыт праздничной скатертью, почему-то называемой “пароходной”. Синий с золотом чайный сервиз был вынут из буфета. Присев, офицер поставил на стол бутылку. “О-о, – протянул дед, – “пять звездочек”… Неси-ка, внучек, наш с тобой ножик”.
   Пока стороной, лишенной перламутра, дед обивал с горлышка сургуч, офицер оглянулся и приставил шашку золотым эфесом к балке, которая за его спиной подпирала потолок, поскольку в Большой комнате начался ремонт. Игнорируя это безобразие, на балку, пыльную и сплошь занозистую, никто не оглядывался, тем более что, ломаясь и краснея, на чай с усатым офицером явились девчонки, а тетя Маня внесла за перехваченные специальными подушечками уши праздничный самовар с заварным чайником в виде головы с задранным носом.
   Это было очень трудно – обнажить. Я уже готов был сдаться, как сталь вдруг просияла и все пошло-поскользило по устрашающей кривой. Отложив ножны на паркет, я взялся обеими руками и осмотрелся, хватит ли пространства по обе стороны венецианского – между этажерками. Темно-вишневой с палевым ночником и заложенными на ночь книгами – и карельско-березовой, с которой урну с папой давно убрали за зеркало платяного шкафа, куда мне запретили залезать. Клинок казался слишком длинным. Но я осуществил замах и появился на авансцене с эффектом внезапности превентивного удара одного монстра по другому: