Предпоследняя фраза была кем-то подчеркнута — очевидно, с мыслью о том, что отсюда Каменский почерпнул название своего рассказа. Подчеркнуты были также слова о «падении морали» и «мелочном корыстолюбии» монголов. Казалось, кто-то убеждал самого себя, что в силу особенностей национального характера Найдан-ван мог продать душу дьяволу.
   Наконец, на оставшихся двух страницах Иван Дмитриевич нашел то, о чем говорила Зиночка. Довгайло писал, что в тибетских и монгольских монастырях, в Эрдени-Дзу в частности, некоторые ламы высших степеней, концентрируя «индивидуальную психическую энергию», могут создавать некие «призрачные иллюзии», так называемые «тулбо», «обладающие известной устойчивостью во времени и в пространстве, и даже, возможно, своего рода материальностью». Они бывают двух видов: иллюзорные двойники собственных создателей и призраки предстающих перед их внутренним взором будд, бодисатв, докшитов, добрых и злых духов и тому подобного. Причем очень часто процесс сотворения тулбо является непроизвольным. Монголы сравнивают его с ночным истечением семени у мужчин добавляя, однако, что для этого нужно быть мужчиной, то есть иметь
   способность к материализации своих видений. Такой способностью можно обладать от природы, но для манипуляции этими загадочными порождениями человеческого духа требуется знание ряда магических приемов, позволяющих создать определенный призрак в нужном месте и в нужное время.
   Все это сопровождалось оговорками типа «якобы», «как верят простодушные номады», «как меня в том небескорыстно убеждали искушенные в вымогательстве ламы Эрдени-Дзу», тем не менее вывод был неожиданный: «Данное явление не имеет ничего или почти ничего общего с эффектом, наблюдаемым при спиритических и медиумических сеансах. Здесь тоже многое можно отнести на счет массового внушения или самовнушения, но при всем том трудно отделаться от чувства, что одних рациональных объяснений тут недостаточно».
   «Мне приходилось слышать, — читал Иван Дмитриевич, — будто такой призрак, со временем обретая все более устойчивую форму, стремится к освобождению от власти своего создателя. Иллюзия превращается в непокорное детище, и между монгольским Франкенштейном и его творением завязывается борьба, исход которой зачастую трагичен для человека. Последний стремится уничтожить свое творение, а оно, не желая расставаться с дарованной ему жизнью, отчаянно защищается и в случае победы начинает вести независимое существование. Скорее всего, эти жуткие истории о взбунтовавшихся призраках являются только мифом, только развернутой в сюжет метафорой основополагающей доктрины буддизма об иллюзорности нашего мира, однако я ни за что не ручаюсь. Я не отношу себя к тем ученым, кто объявляет суеверием все выходящее за пределы академической науки».
   В примечании к этому абзацу Довгайло сообщал: «Один из лам уверял меня, что при моем знании буддийской философии и умении сосредоточиться на абстракциях я тоже мог бы попробовать себя в искусстве создания тулбо. Может быть, я и достиг бы в этом кое-каких успехов, но авансом с меня запросили такую плату, что пришлось отказаться от уроков монгольской магии. Цена их превосходила возможности моего кошелька».
   Сбоку на полях стоял карандашный знак вопроса. Он, вероятно, выражал сомнение в том, действительно ли автор статьи отказался от этих уроков.
   Привлеченный в качестве эксперта дежурный библиотекарь сказал, что пометы, должно быть, сделаны одним жандармским офицером, который недавно затребовал все научные труды профессора Довгайло и просидел над ними полдня.
   Это, конечно же, был Зейдлиц. Упорство, с каким он гнул свою линию, вызывало уважение и заставляло признать, что в его действиях есть система. Иван Дмитриевич временно взял ее на вооружение, чтобы сформулировать для себя ряд вопросов. Попутно он заносил их в блокнот:
   «1. Если допустить, что такого рода явления в принципе возможны и в будущем их природа получит научное объяснение, не тулбо ли видел Губин в ночь смерти Найдан-вана?
   2. Если да, кем был создан этот призрак? С какой целью?
   3. Был ли он послушен своему создателю? Если нет, не предназначались ли серебряные пули для его уничтожения?
   4. Не этот ли фантом, являясь «в нужное время в нужном месте», укрепляет в сознании своей правоты членов обоих тайных обществ, описанных в «Загадке медного дьявола»?
   5. Если да, нельзя ли предположить, что Великий магистр Священной дружины и Великий мастер палладистов Бафомета — одно лицо?
   6. Если все написанное Роговым — правда, не это ли понял он, когда обезьяна сорвала маску с человека в крылатке?
   7. Почему Довгайло постоянно обматывает шею шарфом? Не прячутся ли под ним следы обезьяньих когтей?»
   Иван Дмитриевич закрыл блокнот, взял шляпу и скоро опять позвонил в дверь той самой квартиры, из которой недавно вышел.
   — Мой агент поехал к вам в номера, но еще не вернулся. Сам я не ездил, — объяснил он выбежавшей навстречу Зиночке.
   Без слов было ясно, что ее мужа здесь по-прежнему нет. Зиночка потянулась к вешалке, чтобы снять свое пальто, но Иван Дмитриевич удержал ее за руку:
   — Погоди! Помнишь, ты рассказывала, как осенью, на даче под Териоками, Каменский стрелял в кого-то из револьвера? Повтори, пожалуйста, что он говорил тому человеку, прежде чем выстрелить.
   — Он говорил: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!» Это все, что я могла разобрать.,
   — То есть обращался к нему на «ты»?
   — Да, эти слова я точно помню.
   — Тебе не показалось, что твой дядя его боится?
   — Да. Пожалуй.
   — А что отвечал ему тот человек, ты не слышала?
   — Да.
   — Не могла разобрать слов или не слышала даже его голоса?
   — Ни голоса, ничего.
   — Странно, — отметил Иван Дмитриевич.
   — Что тут странного? Был сильный ветер, шумело море.
   — Почему же голос дяди ты слышала?
   — Не знаю. Наверное, он стоял ближе к моему окну.
   — И утром ты там ничего не обнаружила?
   — Где?
   — В том месте, где они стояли.
   — Что я должна была там обнаружить?
   — Кровь. Пятна крови на земле.
   — Бог с вами! Я думаю, дядя стрелял в воздух, а тот человек испугался и убежал.
   — Если это был человек, — сказал Иван Дмитриевич. Грянул звонок, Зиночка с просветлевшим лицом бросилась, к двери. На пороге стоял Константинов. Он вызвал Ивана Дмитриевича на лестницу и шепотом, чтобы не услышали в квартире, сообщил:
   — Опоздали мы. Рогов мертв.

25

   Константинов приподнял край простыни, Иван Дмитриевич увидел оскаленный рот, знакомое, но словно бы съеженное лицо. Подбородок, шея, ворот рубахи залиты хлынувшей из ноздрей и уже загустевшей кровью.
   Окно комнаты, где жили Зиночка с мужем, выходило во двор, под этим окном он и лежал, но ни коридорный, ни дворник со швейцаром не видели, как Рогов поднялся к себе в номер, был с ним кто-то или нет, и не могли сказать, сам он бросился с четвертого этажа или его выбросили. Окно выходило в закоулок между глухими стенами, куда редко кто заглядывает. Сколько прошло времени, пока на Рогова не наткнулся дворник, никто не знал, но в тот момент он был еще жив и даже силился что-то сказать. В его невнятном хрипении дворник расслышал два слова: «Они есть».
   Иван Дмитриевич задумался: «Они есть» или «Они есть…»? В зависимости от того, считать фразу законченной или нет, она допускала двоякое толкование. В первом случае слово «есть» указывало, что кто-то, какие-то люди или, быть может, вовсе и не люди существуют в действительности, тогда как до сегодняшнего дня Рогов не верил в их существование. Если же это слово рассматривать как глагол-связку, полагая фразу незаконченной, ее можно было истолковать в том смысле, что эти «они» есть то-то и то-то, то есть являются не теми, за кого себя выдают и кем Рогов считал их раньше, но представляют собой нечто принципиально иное, о чем он или сказать не сумел или не был понят.
   Поднялись в комнату Роговых. Здесь царил еще больший бедлам, чем вчера, даже письменный стол уже не казался оазисом порядка. Иван Дмитриевич подошел к столу и вздрогнул, узнав лежавшую на нем газету. Это был свежий выпуск «Санкт-Петербургских ведомостей», перегнутый таким образом, что корреспонденция о найденной в дюнах мертвой обезьяне сразу бросалась в глаза.
   Когда он в третий раз переступил порог той же квартиры, там было тихо, опустевшие вешалки поблескивали медными крюками. Горничная объяснила, что поминки закончились, гости разошлись полчаса назад, но некоторых, самых близких, вдова повезла к себе в Караванную.
   — Постойте, господин Путилин, — сказала она, — не уходите. Барыня знает, что вы у нас были, и хотела вас видеть.
   Он понял, что речь идет о матери Каменского. Прошли в полутемную комнату, пропахшую кошками, сердечными каплями, затхлыми тряпками и еще чем-то потаенным, тошнотворно-телесным. На кровати среди вороха подушек сидела грузная старуха в пышном трауре, с лицом белым и неподвижным от толстого слоя пудры. Иван Дмитриевич услышал ее астматический шепот:
   — Действительно, у вас есть что-то обшее.
   — С кем, простите?
   — С Путиловым, как он описан у Коленьки… Анюта, — обратилась она к горничной, — там на столике книга Евгения Николаевича. Подай мне.
   — Николая Евгеньевича, — машинально поправил Иван Дмитриевич.
   — Нет, голубчик, я говорю о моем покойном муже. Он был консулом в Монголии и незадолго до смерти опубликовал свои мемуары под названием «Русский дипломат в стране золотых будд». Хочу показать вам одно место.
   Взяв книгу, но не раскрывая ее, она продолжила:
   — Как-то нынче осенью Коленька повздорил с женой, напросился ко мне ночевать и перед сном, в постели, перечитывал воспоминания отца. После я обнаружила, что он отчеркнул один абзац и написал на полях нечто невразумительное, но, видимо, важное для него. Два часа назад я показала это Петру Францевичу, чтобы узнать его мнение. Он стал меня успокаивать: мол, не стоит искать тут какой-то особенный смысл, однако сам не мог скрыть волнения. По-моему, он что-то понял, но не захотел мне говорить.
   Книга наконец была открыта на закладке и подана Ивану Дмитриевичу. Справа, вдоль верхнего абзаца, растянувшегося на три четверти страницы, шла карандашная черта, рядом по вертикали написаны два слова: «Они есть!» Восклицательный знак делал их толкование единственно возможным.
   Старуха внимательно наблюдала за ним.
   — Кажется, господин Путилин, вы что-то поняли?
   — Пытаюсь понять.
   — Вы лжете, но я не в обиде. Не хотите сейчас говорить, не надо, я потерплю. Коленька тоже не захотел объяснить мне, что означают эти слова и почему он их написал именно здесь. У него с детства бывали странные фантазии. Тогда я не придала этому значения, но теперь, когда его больше нет, не могу избавиться от чувства… Вы читайте, читайте, что он отчеркнул… Сердце подсказывает мне, что это каким-то образом связано с его смертью.
   «Культ докшитов, — прочел Иван Дмитриевич, — распространен во многих монгольских монастырях, но, насколько я могу судить, его признанным центром является ургинский Чойджин-сумэ, храм в резиденции главного монгольского оракула Чойджин-ламы. Иноверцы сюда не допускаются, да и простые кочевники-ламаиты редко имеют возможность наблюдать отправление этого мрачного культа, совершаемое в узком кругу посвященных и, надо прямо сказать, противоречащее популярным в нашей интеллигентной среде представлениям о буддизме как религии в высшей степени гуманной. Даже если считать, что кровавая атрибутика таких церемоний есть всего лишь метафора, то есть нечто отвлеченное и в силу своей умозрительности вполне безобидное, все равно сам этот метафорический язык процвел на той духовной почве, где цветам гуманизма попросту не хватило бы влаги.
   По рассказам участников подобных церемоний, на чью добросовестность я всецело полагаюсь, перед началом служения в честь, например, одного из Восьми Ужасных, Чжамсарана, ритуальную чашу из черепа наполняют кровью жертвенного быка, тем временем собравшиеся в дугане ламы и хувараки-послушники погружаются в созерцание. Их цель — представить себе все пространство мира абсолютно пустым. Затем в этой пустоте они должны увидеть безграничное волнующееся море человеческой крови. Из волн встает четырехгранная медная гора, на вершине ее— солнце, лотос, трупы коня и человека и на них — Чжамсаран. Он коронован диадемой с пятью черепами, его глаза выкачены, пасть ощерена, четыре острых клыка обнажены. Брови и усы пламенеют, как огонь при конце мира. В правой руке, испускающей пламя, он держит меч, в левой — сердца и почки врагов «желтой религии», под мышкой у него зажато красное кожаное знамя. Его окружают небесные палачи и меченосцы, облаченные в кожи грешников, покрытые пеплом погребальных костров и пятнами трупного жира. Одни грызут вырванные из тел внутренности и слизывают с них кровь, другие гложут кости, высасывая костный мозг. По бесчисленности они подобны каплям воды великого моря. Каждый имеет на голове букву ом, на горле — ма, на сердце — хум».
   А рядом рукой Каменского написано: «Они есть!»
   Из записок Солодовникова
   Примерно на полпути к Барс-хото отставший от основных сил бригады ойратский дивизион, где в тот день находился Джамби-гелун с хубилганом, неожиданно был атакован ватагой союзных китайцам заалтайских киргизов. Внезапность нападения не принесла им успеха, после короткого боя они бежали, оставив несколько убитых и раненых. Один из последних, тяжелораненый молодой киргиз, сидел, опершись спиной о камень, и спокойно смотрел на скачущих к нему монголов. Первый, подъехав, пронзил его пикой. Киргиз слегка подался вперед, когда пика была выдернута из раны, но даже не застонал. Удар саблей также не вызвал у него стона. Тогда по действительно древнему, а не вычитанному у Брюссона обычаю ему распластали грудь, вырвали сердце и поднесли к его же глазам, но киргиз и тут не потерял угасающей воли. Он еще сумел отвести глаза в сторону и, по-прежнему не издав ни звука, тихо умер.
   К счастью, всего этого я не видел, а только слышал от командира дивизиона. Закончив рассказ, он добавил, что Джамби-гелун распорядился прямо на месте снять с убитого киргиза кожу и засолить ее для сохранения. Я содрогнулся, мгновенно усомнившись в целесообразности моего дальнейшего пребывания среди этих живодеров, но мне тут же объяснили смысл содеянного. Оказывается, при совершении некоторых обрядов, связанных с культом докщитов, на полу в храме расстилается полотно в виде человеческой кожи: оно символизирует поверженного мангыса, злого духа. Ламы попирают эту «кожу» ногами в знак не то абстрактного торжества добра над злом, не то, конкретно, будущей победы Ригден-Джапо над неверными и триумфального шествия «желтой религии» по всему миру.
   В старину, объяснили мне, при таких церемониях употреблялись настоящие кожи настоящих мангысов, но теперь их почти нигде не осталось, приходится использовать полотняные имитации. Заодно я узнал, что Джамби-гелун лишь приказал сохранить кожу этого киргиза, а мангысом его признал наш, условно говоря, Найдан-ван, умеющий распознавать мангысов под любым обличьем. Как считал командир дивизиона, в данном случае это было не так уж и трудно. Беспримерная сила духа, проявленная этим киргизом перед лицом смерти, выдавала в нем существо демоническое.
   Я, впрочем, не сомневался, что инициатором всего дела явился Джамби-гелун. Опытный пропагандист и агитатор, он, вероятно, хотел продемонстрировать личному составу бригады, что если мы сумели справиться с мангысом, то китайцы нам тем более не страшны. К тому же магия обряда, чьим атрибутом должна была служить кожа несчастного киргиза, стала бы гораздо эффективнее и могла обеспечить падение Барс-хото независимо от наших успехов на поле боя. Протестовать не имело смысла, надо было или умыть руки и возвращаться в Ургу, или смириться и сделать все возможное, чтобы этот единичный пока случай не превратился в систему. Я выбрал последнее.
   Вообще авторитет Джамби-гелуна возрастал с каждым днем, голос его все громче звучал на военных советах. Вскоре, однако, нашлись люди, недовольные тем положением, которое он занял с помощью опекаемого им хубилгана, и готовые любыми методами дискредитировать их обоих. Сам я едва не стал пешкой в этой игре.
   Однажды на ночлеге ко мне подошел Гьятцо, секретарь Баир-вана, по происхождению тибетец, или, как говорят монголы, «тубут». При штабе бригады он был «глазом Ногон-сумэ», то есть агентом группы влиятельных лам из окружения Богдо-гэгэна, озабоченных прежде всего не благополучным исходом экспедиции, а прокняжескими настроениями нашего командного состава. Чего они желали нам больше— победы или поражения, для меня так и осталось загадкой, но уже одно то, что такой вопрос возникал, свидетельствовало о многом. Запах измены носился в воздухе и с особенной силой щекотал мне ноздри, когда я смотрел на Гьятцо.
   «Узнаёте?»— спросил он, показывая мною же сделанную фотографию.
   Накануне похода я потратил целую коробку пластин, чтобы запечатлеть наиболее колоритные фигуры из числа моих товарищей по оружию, включая, разумеется, Джамби-гелуна с его подопечным. Часть готовых снимков я вручил Гьятцо, попросив отдать тем, кто на них изображен. Он выполнил мою просьбу, но, как теперь выяснилось, одну фотографию оставил у себя.
   Она была бракованной. Фотографируя Джамби-гелуна, я забыл заменить в аппарате пластину и вторично использовал уже отснятую, на которой перед тем сфотографировал Найдан-вана. При проявлении оба изображения совместились, хубилган оказался на рукаве своего покровителя, причем в сильно уменьшенных по сравнению с ним размерах, поскольку я снимал его на большем расстоянии. Сначала я не хотел печатать эту фотографию, но потом передумал, решив, что и в таком виде она доставит Джамби-гелуну удовольствие.
   «Что это?» — спросил Гьятцо, тыча пальцем в маленькую, с расплывчатым контуром фигурку, напоминающую акробата-ребенка на ладони циркового атлета.
   Я, как мог, объяснил ему, в чем тут дело.
   Он снисходительно улыбнулся: «Я вижу, вы ничего не понимаете. Не знаю, случайно или нет, но вы раскрыли тайную сущность этой твари».
   «Вы имеете в виду Найдан-вана?» — поинтересовался я.
   «Он не Найдан-ван», — был ответ.
   «Самозванец?»
   «Нет, он даже не человек. Он -тулбо, сотворенное Джамби-гелуном. Здесь, — указал Гьятцо на фотографию, — это видно».
   Само слово я слышал и раньше. Мне рассказывали, будто некоторые ламы высших степеней умеют переносить свои галлюцинации во внешний мир, делая их доступными взгляду, слуху, а то и осязанию других людей. Эти фантомы у монголов называются «тулбо». Естественно, они казались мне персонажами столь же реальными, как и мангысы. Я испытующе посмотрел на Гьятцо, пытаясь понять, провоцирует он меня или сам верит тому, о чем говорит. Лицо его было непроницаемо.
   «Вы лишь подтвердили мою догадку, — сказал Гьятцо. — Советую хорошенько подумать, действительно ли вы забыли вставить в аппарат новое стекло. Может быть, вам только кажется?»
   Затем он ушел, оставив меня в смутных чувствах. Этот человек был мне глубоко антипатичен, но в одном наши интересы совпадали. Меня тоже начинало беспокоить растущее влияние Джамби-гелуна. Стоило Гьятцо усомниться в твердости моей памяти, как смысл затеянного им разговора сделался абсолютно ясен: я должен был благословить оружие, которым будет нанесен удар нашему общему врагу. Мне предложили союз, но пока я колебался, не зная, как поступить, проблема разрешилась сама собой. Через два дня Гьятцо найден был у себя палатке с перерезанным горлом.
   Убийц не искали, спустя час бригада выступила из лагеря. Опять, как вчера, как позавчера, вокруг были голые безжизненные холмы, но черта гор на горизонте, скрывающая за собой Барс-хото и вчера еще туманная, сегодня стала чернее, резче. Вдоль дороги с регулярностью едва ли не верстовых столбов попадались каменные плиты с высеченными на них заклинаниями от злых духов и призывами приносить им жертвы.
   Я ехал в голове колонны на своей длинноногой и короткошеей Грации. Солнце припекало. Стояла тишина, обычная для Гоби, где почти нет живых существ, однако и холмы, и степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха были, казалось, наполнены каким-то мерным безостановочным движением, словно под их поверхностью есть еще что-то, кроме тарбаганьих нор, в которых ломали ноги наши лошади. Вдруг мне совершенно отчетливо вспомнилось, как, прежде чем сфотографировать Джамби-гелуна, позирующего на фоне залитой солнцем кирпичной стены казармы, я вынимаю отснятую пластину, кладу ее в коробку, заряжаю новую. При проявлении одна пластина оказалась испорченной, и теперь я не мог отделаться от мысли, что Найдан-ван был сфотографирован именно на ней, вот почему его портрета не было среди готовых снимков, а не потому, что я заснял его на одной пластине с Джамби-гелуном., На закате холмы стали розовыми, тени между ними — голубыми. Я задремал, покачиваясь в седле, и увидел мертвого Гьятцо. Он подмигивал мне своим остекленевшим черным глазом.

Глава 6
Вечер воспоминаний

26

   На Караванную, — приказал Иван Дмитриевич, усаживаясь в пролетку рядом с Константиновым. Тронулись. Он раскрыл взятую с собой книгу Каменского-отца и начал ее пролистывать в надежде напасть еще на какие-нибудь места, отмеченные Каменским-сыном. Таких нашлось два.
   Во— первых, несколько почеркушек имелось на странице, где автор, предсказывая неизбежное в обозримом будущем крушение одряхлевшей династии Цинь, предвидел отпадение Внешней и Хулун-буирской Монголии от Китая, если в последнем начнется внутренняя смута. В соответствии с этим прогнозом рекомендовалось уже сейчас вести планомерную работу по привлечению симпатий монголов к России, иначе место китайцев займут англичане, имеющие в Халхе своих агентов из числа тибетских лам. В частности, подчеркнута была следующая мысль: «Тот, кто владеет Монголией, получит преимущественное влияние в Китае и, следовательно, во всей Азии, а хозяин Азии в конечном итоге станет хозяином земного шара». Черта была жирная, хотя, возможно, подчеркивая эту сентенцию, сын размышлял не о роли Монголии в мировой политике, а всего лишь о характере отца. Тот, похоже, имел слабость считать, что, в какую бы дыру ни заслало его начальство, там и будут решаться судьбы мира.
   Во— вторых, к странно лаконичному авторскому тезису о любви многих монголов к Цаган-хагану, то есть Александру II, рукой Каменского-младшего было сделано развернутое примечание на полях. В нем приводился исключенный цензурой кусок текста: «Как ранее упоминалось, один из Восьми Ужасных, предположительно Чжамсаран, и есть, по мнению монголов, то существо, которое мы называем дьяволом. Этот предрассудок, если отнестись к нему без предрассудков, может быть использован в нашей азиатской политике. От забайкальских раскольников до монголов дошел слух, будто со времен Петра Великого царским престолом в России завладел сатана, гонитель истинной веры, а поскольку в последнем кочевники видят Чжамсарана или кого-то другого из страстно почитаемых ими докшитов, опытному дипломату не составит труда уговорить ряд влиятельных монгольских князей отдаться под покровительство нашего Государя Императора, после чего на повестку дня встанет вопрос о вхождении Внешней, по крайней мере, Монголии в состав Российской Империи».
   Иван Дмитриевич вновь отыскал то место, где полгода назад Каменский написал на полях два слова, повторенные сегодня Роговым, всмотрелся внимательнее и на свету ясно увидел, что их там не два, а три. Как же раньше-то не заметил? Конечно три!
   На Караванной, возле дома номер восемь, он спрыгнул на тротуар. Константинов забежал вперед, чтобы открыть перед ним дверь подъезда, но она открылась сама. Вышел Гайпель.
   — Ты куда запропал? Где тебя черти носят? — накинулся на него Константинов.
   — Отойди-ка, — небрежно сказал ему Гайпель.
   — Что-о? Ты кто такой, чтобы мною командовать?
   — Иван Дмитриевич, велите ему отойти в сторону. Я вас по всему городу ищу. Нужно кое-что сообщить вам наедине…
   Когда рассказ был закончен, Иван Дмитриевич почувствовал, что губы у него сами собой складываются в брезгливую улыбку всезнания, с какой Ванечка смотрел на беременных женщин, а медный Бафомет— на дружинников, палладистов, глупых гадалок, обреченных стать падалью в его объятиях. Он взял у Гайпеля револьвер, спросил, заряжен ли.
   — Да, — кивнул Гайпель. — Теми самыми патронами.
   — Сколько их там? Три?
   — Да. Как было.
   — Хватит, я думаю, — сощурившись, прикинул Иван Дмитриевич.