Радио, возглавляемое Москвой, решило и нашего Калю сделать бизнесменом: каждое утро настойчиво учит его, как торговать и как говорить по-английски.
   Господа на российском радио! Вы учите английскому языку голодных женщин, ограбленных старух. Раньше вы учили их марксизму-ленинизму, теперь английскому языку и бизнесу. Бывший фермер Каля Хватков пасет нетелей — стадо голов сто. Уже восемь месяцев государство не дало ему ни рубля! Если бы вам всем так? Но все вы получаете пенсию либо зарплату. А сколько тысяч или миллионов москвичей живут на банковские проценты? Я своими глазами видел митинги московских “мавродиков”. А на моей родине водкою выдают зарплату. Министр Лившиц, конечно, как Пилат, умоет руки и скажет: “Москва тут не при чем, виновата местная власть”. Еще и улыбнется по-мефистофельски. Что ж, прикажете и впредь, следуя примеру Москвы, терпеть такое правительство? Или ждать, когда оно от стыда перед Америкой и Европой само уйдет в отставку? Стыда ни у Европы, ни у Лившица, на мой взгляд, нет, поэтому правительство не уйдет. Так называемая оппозиция и в ус не дует, бремя власти ее страшит…
   Третий год не сеют, не пашут в моей деревне. Заводы и фабрики остужают свои котельные одну за другой. Господин Черномырдин, из газа можно готовить продукты? А то, что вы превратили страну в колонию, тоже местная власть виновата? Да и власти-то в моей деревне никакой нет. Лес, к примеру, рубят кто попало. Уже в райцентре и в областном центре, не говоря про обширное Подмосковье, появились многоэтажные особняки в восточном стиле. Уже… Впрочем, не буду продолжать, слишком все это горько.
   Но вы, москвичи, имею в виду президентов, депутатов, банкиров, министров, челноков и кабатчиков, да и трудовой люд, как будто и не видите ничего этого!
   НАПРАСНО. Время расплачиваться за преступления или за равнодушие все равно придет. Не сочтите эту фразу за шантаж или запугивание. И недоброжелательства в моем обращении к вам тоже нет. Впрочем, не ко всем. Кое-кого не мешало бы отправить и в Лефортово. Но московскую честь, к счастью, еще спасают многие, не потерявшие совесть и здравый смысл. Есть честные люди и среди писателей, и среди журналистов, и среди академиков. Не все же ненавидят и оплевывают свою Родину!
   Позвольте напомнить, что на русском северо-западе тысячи деревень, которые все до одной существовали уже в начале XVII века, стараниями таких академиков, как Заславская, были объявлены “неперспективными”. Это произошло еще при коммунистическом власти. Демократы во главе с Ельциным даже не пытались и теперь не пытаются снять с моей родины гнусное звание “неперспективной”. Наоборот, усугубляют действия заславских. Они уже всю Россию пробуют объявить неперспективной, отсталой, нецивилизованной. Что это за правительство, что это за власть? А власть в России, скажем прямо, всегда устанавливала Москва…
   Мой деревенский сосед Фауст Степанович Цветков не мог сдать государству своих превосходных баранов, а вы, москвичи, едите голландские, немецкие, даже американские и австралийские харчи. Мои пожилые соседки, которые день и ночь трудятся не покладая рук, не знают, куда деть молоко (молоко принималось даже во время войны, когда не было ни машин, ни дорог). А вы, дорогие москвичи, едите новозеландское масло и финский творог. Москвич Ю. Черниченко утверждает, что… Не буду повторять, что утверждают живущие на асфальте “специалисты” по русскому крестьянству. Рынок, вы скажете? Дешевле купить этот творог у финнов? Нет. Никакой это не рынок, а обычный грабеж. Грабеж народа с помощью цен на энергоносители, установленных с подачи чужих советчиков. И лгут асфальтовые спецы о том, что в США один фермер кормит столько-то, а у нас один колхозник столько-то. Везде, в любом государстве, кое уважает само себя, сельское хозяйство стоит на государственных дотациях. На американского фермера трудится весь американский народ: сотни специализированных институтов, мощная промышленность. Ветеринарная, агрономическая, мелиоративная и десятки других служб работают день и ночь на пользу крестьянина.
   А вы, господа черниченки, называете наше сельское хозяйство черной дырой… Как же не стыдно вам произносить такие слова? Москвичи! Не верьте таким деятелям, которые ориентируются на чужую картошку!
   Нынешняя Москва не может вступиться не только за крестьянство, но и за армию. Вы, вернее, многие из вас, митингуете против традиционной народной армии, и бездарные генералы вытягиваются перед этой западной модой во фрунт. Но где у Москвы гарантии от появлений новых наполеонов и наполеончиков? В Америке, что ли? Эти американские “гаранты” уже и сами безнаказанно летают над нами, ныряют в наших водах, уже маршируют на земле “незалежной” Украины… Москву они покорили пока с помощью денег, эти гаранты. Нынешние завоеватели Москвы никаких ключей от города покамест не требуют, им нужны ключи от банковских сейфов да еще новые синагоги.
   Мой отец погиб на подходе к Смоленску, когда Гитлер, огрызаясь, и отнюдь не поспешно бежал от Москвы. В те дни на Арбат из Ташкента и других хлебных мест уже возвращались осторожные предки нынешних демократов. А вы, “надменные потомки”, называете русских фашистами! Как же у вас язык-то поворачивается?
   НО МНЕ ХОЧЕТСЯ обратиться не к вам, господа демократы. Ваши ответы известны заранее. Хочется пробудить совесть у коренных москвичей, кои забыли сороковой год и год тысяча девятьсот девяносто третий! Да, вы забыли убийц и снайперов, вы голосовали за свору предателей. Только благодаря Москве страна избрала на высший пост больного человека, пьяницу и лучшего друга врагов России! Ни Клинтон, ни Коль не скрывают своего враждебного отношения к России. Вдумайтесь, откуда пришла на Русь такая, например, зараза, как проституция. Не из деревни Тимонихи, не из Вологды же! Это московские электронные средства, московские дикторы и редакторы назвали трудом проституцию. Это они же финансовым спекулянтам, обычным валютным менялам, за всю жизнь не ударившим палец о палец, присвоили почетное звание предпринимателей. Челнок, снующий между Москвой и Стамбулом, палаточный торгаш, перекупщик, банкир, строитель финансовых пирамид и просто мелкий обманщик, — все они стали предпринимателями, героями московских газет и улиц, притонов и роскошных банкетов. Лужков забросил все дела и публично пресмыкается перед Майклом Джексоном. Генерал Коржаков публично дарит ему же саблю с вензелем. Так чего же удивляться визгу миллионов московских девчонок, млеющих при одном виде заморской дивы, если до этого докатилась московская и кремлевская элита!
   Это с их подачи внушили Москве мысль о необходимости инвестиций и иностранных займов, словно мы бедны и беспомощны. (Интересно, а как же государство восстановило послевоенную промышленность без иностранной помощи?) Это с их легкой руки внедрение колониальных порядков назвали реформами. Ничего себе реформочки! Теперь ведро молока дешевле, чем ведро минеральной воды. Грабительская цена! Да и эти жалкие рубли крестьянину не дают. Чем ему жить? Экономят на крестьянине и солдате, даже на офицере. Экономят на студенте, на детях, на учителях, врачах. А т. н. СМИ взахлеб твердят, что это и есть реформы, все это необходимо России. (Вот и сейчас, когда пишу я это письмо, мадам Миткова с каким-то странным пафосом, словно речь идет о спортивном рекорде, сообщила, как шахтер, не получая зарплату, взорвал себя гранатой.) Эти мадамы приравняли спортивные сообщения к сообщениям о смерти и катастрофах. Да, да, это они, телевизионные и газетные деятели, извратили священное слово труд, называя трудом спекуляцию и проституцию. Эти т. н. электронные СМИ, кино, столичная сцена, журналы за немногим исключением, видеозараза, делают все, чтобы развратить женщину еще в молодости, чтобы лишить мужчину здоровья еще в детстве, чтобы он одряхлел уже в юности. Торжество порока эти СМИ соединили с романтизацией насилия, бессмертную человеческую душу губят деньгами и подлыми зрелищами, тело — болезнями, сексом, алкоголем, наркотиками…
   И все это начиналось у вас, в Москве! Но Россия всегда, много веков смотрела на свою столицу с любовью и надеждой, следовала ее примеру, подражала хорошему и, к несчастью, дурному. Но Москву обманули, как в начале XVIII века. Как во время семибоярщины, в Кремль вошли оккупанты. Большая советская Энциклопедия говорит, что “одним из первых решений семибоярщины было постановление не избирать царем представителей русских родов”, что “опасаясь выступлений москвичей и не доверяя русским войскам, правительство семибоярщины совершило акт национальной измены: в ночь на 21 сентября впустило в Москву польские войска”.
   Москвичи, неужели и вам нравится быть обманутыми? Вы почти отменили русскую речь в рекламе и на конторских вывесках, отменили падежные окончания к таким словам, как “Останкино”, простили убийцам кровь ваших расстрелянных сыновей. Убийцы известны вам по фамилиям. Одно дело, когда верующий христианин прощает лично своего врага или обидчика, как поступила родная сестра последней русской царицы. Но прощать врагов Отечества своего нельзя! И юристы прощать убийц не имеют права. Они обязаны сказать свое слово, иначе какие они юристы, какие прокуроры и судьи?
   В Москве, а значит, и в России, увы, нет пока правосудия. В Кремле московском (даже не в Москве, а в Барвихе) сидит больной ставленник западной “демократии”. Он поручал судьбу страны продажному, хотя и остроумному генералу, а тот спал и видел себя в кресле своего шефа. Теперь уже вместо генерала правит бал рыжий регент. Что припасли они нам на завтра? Премьеры вроде Лившица или Илюшина дружно считают доллары. Рубли, не говоря уже о копейках, они уже исключили из нашего лексикона…
   Москва, Москва, очнись же, голубушка, стряхни с себя свои тяжкие сны, а заодно и ядовитую пыль чужебесия!
   Вологда
   17 октября 96 г.

"НАДО ЧАЩЕ ПОЛЫ ПОДМЕТАТЬ…" Станислав Горохов

   * * *
   Какой тут сон! Тревога и тоска.
   Глухая ночь: ни шороха, ни звука.
   В знакомый лес -
   по праву земляка -
   вхожу без стука.
   Лес, как взрывчаткой,
   начинен листвой,
   и небо давит гробовою крышкой.
   О, только б не сорваться
   в волчий вой!
   Не чиркнуть спичкой…
   * * *
   На полу она, значит, спала…
   А техничка полы подметала -
   и увидела, что…
   умерла
   та — бичиха ночного вокзала.
   Ну, конечно, милиция тут:
   непорядок под люстрами в зале!
   Труп убрали, понятно, в медпункт,
   утром — в морг,
   а потом — закопали.
   Что, жалеть привокзальных бичей?..
   Не хотят, тунеядцы, трудиться!
   …Человек, а выходит — ничей…
   И не стоило даже родиться.
   А была она чья-нибудь мать…
   Где-нибудь ныне здравствуют дети.
   Что ж, у смерти мы все на примете.
   Надо чаще полы подметать.
   * * *
   Какую дрянь в океан ни льют, -
   океан периодически
   самоочищается биологически,
   а иначе ему — капут.
   Верю: сдюжит российский народ,
   в нем — океан здоровья:
   “новыми русскими” его
   пронесет.
   Возможно, и с кровью…
   * * *
   Отражается осень в реке,
   отражается в людях и в лужах.
   И по желтой осенней тоске
   надвигается зимняя стужа.
   Вот и слякоть ликует уже…
   Вот и время седеть понемногу.
   Из камней, что лежат на душе,
   намостить бы сквозь осень
   дорогу…
   * * *
   Когда моя угаснет плоть,
   снега сойдут, тихи…
   И призовет меня Господь
   к ответу за грехи.
   А в чем покаюсь я ему?
   Что поздно стал отцом?
   Что верил в свет,
   молясь во тьму?
   Что был плохим дельцом?
   Ужель поставит мне в вину,
   что и при седине
   любил я в женщинах — жену,
   и женщину — в жене?..
   * * *
   Городские, нахальные птицы
   у кормушки ведут кутерьму.
   А в квартире скрипят половицы,
   словно в старом крестьянском дому.
   Зданье наше сдавали зимою,
   сыроват был строительный тес, -
   вот и вышло: деревня со мною,
   где я в раннем младенчестве рос.
   А в деревне грешно суетиться -
   там в работах степенность и ширь.
   И скрипят подо мной половицы,
   словно ходит по ним богатырь.
   * * *
   В апреле остро пахнет хвоя…
   Всю ночь бегут, бегут ручьи.
   И вновь бредут, обнявшись,
   двое, -
   как в весны прежние мои.
   Идут легко — сквозь годы, версты…
   Ликует
   юная краса!
   На них, моргая, смотрят звезды,
   как наших прадедов глаза.

МНГНОВЕНИЯ Юрий Бондарев

   НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ
   И ПОВТОРИТЬ
   Я давно не писал тебе, мой дорогой друг, так как целый месяц выкарабкивался из тяжелой болезни, из температуры, из боли, и несколько раз уходил с белого света, но ангелы-хранители удерживали меня на краю. И знаешь, о чем я думал, приходя в сознание? Я жалел, что у меня отбирали предсмертный бред, где были со мной познанные радости мира и вся непознанность его за мою долгую жизнь, все, что я видел, что дарила мне судьба и над чем плакал в одиночестве, что стало моим счастливым и печальным. Неужели память дана нам как благо и наказание, часто спрашивал я себя, погружаясь в полубеспамятство и в муках сомнения находил один ответ. Да, память наказывает нас тем, что ничего нельзя вернуть, повторить.
   Но могу ли я забыть тихий предзакатный час лета (после того, как весь день зной лежал в саду) — солнце садится за рекой, в лес, долго потухает, дрожит в огненных камышах, потом медленно наступают сумерки, вечереет, огромный серп луны стоит на юге в пустом небе, а свет заката неохотно уходит в темноту близкой ночи. Не думал ли ты, что только мгновения природы приносят нам истинное счастье, в котором нет обмана?
   До физического ощущения я помню запахи, цвета, немилосердную жару, утренние звуки, тишину, стужу, буйные грезы, ночные облака…
   Вот в какое-то мгновение моей жизни я стою на балконе, послеобеденное время, из-за сада ослепляет жар реки, пахнет теплой травой и душным теплом деревянных перил, как пахнет на балконах южных провинциальных гостиниц. Июнь на исходе, солнце высоко, и все не замолкают истомленные за целый день птичьи голоса в этом зеленом сверкающем благолепии, где одурманенно млеют лапы елей, облитые жарой.
   Иногда, мучаясь во сне над неуловимым смыслом кошмарных видений, я просыпался в три часа ночи и вдруг радостно ощущал действительность: светало, внизу, под балконом, сад стоял, не шелохнувшись, в сонной неподвижности, водянистый воздух в мансарде съел беловато-лунный свет, который половину ночи тихо бродил по крашеному полу.
   Я любил первые осенние дожди, заряжавшие с утра, а глубокими вечерами, отрываясь от книги, я слышал на чердаке будто чей-то вкрадчивый шепот, затем стук и плеск по крыше и думал, что кто-то и через сто лет будет вот так же слушать шум дождя и с неисчезаемым желанием благословлять жизнь на земле.
   Меня всегда поражало, почему в конце сентября Большая Медведица висит серебристым ковшом на западе и особенно ярка к полуночи, а на юге, низко над лесами, загорается и блестит до рассвета одинокий Сириус, почти в зените раскинулась величественная Кассиопея, и по обыкновению, утра после звездной ночи ясны, прозрачны, тихи; дни мягкие, солнечные, или же звонкие, ветреные, когда по-летнему слепит продутая синева неба.
   А в пору октябрьскую последние листья, по неведомым законам, плавают, танцуют в воздухе почти совсем оголенного городского парка, где уже полная осень, влажные дорожки, северный холодок, разорение, мокро отсвечивают на аллеях скамейки. В легком тумане оловянным кругом расплывается солнце среди нагих берез, ржавые листья, совершив ритуальный танец, падают на еще зеленую траву вокруг пустынного пруда, в котором солнце, как окутанное паутиной, светит белым костерком, и кричат скрежещущими голосами сороки в черных кустах.
   Не знаю почему, я испытываю удовольствие от такой случайной фразы: “Весь день снежит”. И с неменьшим удовольствием могу слушать, как в тишине после обильной метели потрескивают под тяжестью снега набухшие ветви, и, изредка срываясь, текут вниз белые струи.
   Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.
   Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.
   Не мог бы точно ответить на вопрос, почему в своей жизни, будучи далеко от дома, я испытывал в пути и одиночестве душевную перемену и удивление перед миром. В период странствий в годы молодости я проснулся однажды от какого-то яростного стука двигателей, от вибрирующего сотрясения теплохода; дребезжала открытая дверь каюты. Было почти светло, и первое, что я увидел, это было розовато-желтое пятно, которое то суживалось, то расширялось, ходило маятником по стене, и мутно-медным цветом окрашивалось над моей головой занавеска на иллюминаторе. Я отдернул занавеску и увидел: багровое, гигантски распухшее солнце пульсировало на горизонте, толчками подымаясь из моря к пепельно-красной гряде туч, которые грозно отсвечивали в воде металлическим кровавым блеском. Тучи сгущались, клубились, сталкивались перед бурей, ползли очень низко, и в их прорехах двигалось по зловещим, вздымаемым бездной волнам странное светлое пятно. Неожиданно пятно расширилось, солнце чудовищно-желтым столбом упало наискосок через водяные валы, и я, изумленный, увидел над морем не летящую рыбу, а белую бабочку, какую можно было увидеть на наших русских полях.
   Среди черной воды бабочка была немыслимо беззащитной, крошечной, она порхала, сносимая ветром, ее взмывало вверх, бросало вниз к кипящим гребням, ее порхание становилось все более хаотичным, мечущимся, обреченным. И почему-то подумалось: в ее предгибельных метаниях была бессильная надежда, последняя борьба. Как она оказалась здесь? Что ее занесло сюда? Ведь буря шла к берегу, а не к горизонту. Запомнил я эту бабочку на всю жизнь и взял в свою душу навсегда, как и январскую белизну сугробов, безмолвие стужи, ледяное солнце меж заиндевелых лип, новогодний скрип снега под сапогами в московских переулках, где начиналась моя новая послевоенная жизнь — яркая, жестокая и прекрасная, какими были и мои военные годы, несмотря ни на что. Нет, здесь не только молодость.
   Почему именно это, о чем я пишу тебе, врезалось в память и стало незабвенным — кто знает сию тайну? Кто знает, что главное и что не главное в нашей жизни? Может быть, главное — все на земле? Или все вокруг нас — не главное? Есть ли на это ответы величайших гениев мира сего? Во всякой истине таилось мучительное заблуждение.
   И тем не менее много лет я пытался разгадать тайну за семью печатями, ускользающий смысл и целесообразность в мироустройстве, и всю жизнь задавал вопросы собственному разумению и действительности, не получая утешительных ответов. К примеру, однажды я задавал себе вопрос: “для чего я согласился лететь в Америку?” — И в то же время жадно наблюдал целую ночь, как блестела в иллюминаторе, ходила в космической черноте огромная звезда, горела в непроглядных безднах, протягивая лучи в притемненный спящий салон “Боинга”. Не спал, пожалуй, я один, и оттого, что я не находил разумного ответа, было сладкое чувство пылинки и заброшенности. Я заколдованно смотрел на звезду и чудилось мне, что были мы с ней в какой-то порочной связи, в близости крайнего узнавания, что она знала обо мне все, чего не знал о себе я и не узнаю никогда со своим жалким земным разумом, не способным понять необходимость, цель, немыслимую раскаленность этой неизвестной звезды, одиноко и властно висевшей в пространстве, измеряемом миллионами световых лет. А из-под крыла самолета стали надвигаться хаос скопища огней, будто фантастическое мерцание, застывшие фейерверки рождественской елки. В праздничном буйстве россыпей повсюду вспыхивали, мигали и гасли пунктиры, прыгали белые и красные сполохи, должно быть, рекламы, и глубоко внизу (невероятно далеко от звезд), немного поодаль этого сумашедшего блеска, сияния, вспышек рождественской елки непрерывно ползли по геометрически прямым автострадам вытянутые конусы автомобильных фар — им не было ни начала, ни конца.
   Кто был в этих машинах? Куда они двигались? С какой целью? И что под властвующей в космосе звездой было там, внизу, в бесконечном движении фар — любовь, заботы, зависть, довольство, замышленное убийство?
   Потом в провале высоты исчез буйный праздник огней, исчезла и звезда со своей непобедимой властностью — самолет изменил направление.
   Внизу, освещенная луной, лежала белая равнина облаков, закрывшая землю. Лунный свет не мог пробиться к земле. Он мертво скользил по ночному салону, по бледным неживым лицам спящих. И, мой старый друг, ты не можешь представить, какое я почувствовал смертельное одиночество между небом и землей. Я был неизбывно одинок вместе с моей невидимой теперь звездой.
   Я закурил, наклонился к иллюминатору, увидел высокую луну и увеличенную двойным стеклом руку, багровый жар сигареты, неправдоподобно толстой, уродливой, так же, как мои пальцы и моя рука. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого уродства. Когда проснулся, была полная ночь, черное звездное небо, одна нога шасси была как-то инвалидно опущена, висела над звездной пропастью, и самолет будто мягко падал, как в пух, в никуда… Тогда я подумал о вечности, но того, что я захотел в ту секунду, не случилось.
   И тут я услышал звуки патефона сквозь закрытую в дом дверь, услышал звонкий майский дождь по железному навесу крыльца, и был веселый сырой запах, потоки, хлеставшие с крыши, загораживали от нас москворецкий дворик. Теплые брызги, отскакивая от перил, летели нам в лица, а мы одни, уйдя из студенческой компании, стояли на крыльце, и я не мог оторваться от ее губ, пахнущих весной, свежестью, мучительно нежных, я видел капли брызг на темных бровях, на вздрагивающих ресницах и чувствовал, что все, что происходило со мной в сорок шестом году, было концом войны и началом бесконечной жизни.
   То крыльцо, тот первый весенний дождь, ее мокрое лицо и ее губы, и капли брызг на вздрагивающих ресницах останутся со мной навеки.
   Так что же, мой друг? Не в том ли смысл жизни, что мы любим эту жизнь, простоту жизни? Ведь все самые разумные философские формулы рассыпаются, как пыль на ветру, — разве природа терпит непоколебимые головные системы? Английский писатель Моэм утверждал, что старость — спокойная прекрасная человеческая пора. Нет резонного права отбирать у него уверенность, ибо его старость принадлежала только ему. Старость Льва Толстого была преисполнена душевными страданиями, как нечеловеческой мукой были перед смертью дни Гоголя и Тургенева.
   Я давно миновал свои лучшие годы и ступил в возраст последнего круга, когда только одиночество — наивысшая свобода перед неотвратимым путешествием в края неизвестные, таинственные. Но что бы ни было, даже там, за пределом, если душа сохранит память, не перестану вспоминать прожитую жизнь со всей ее великой красотой и простотой, мою земную юдоль, данную мне на секундный миг в так и непознанном вселенском движении.
 
   ТЕНИ
   Апрельская луна, яркая, теплая, высокая, стояла над темной синевой сада. Слабый ветер прошел где-то по вершинам, несильно зашумел, зашелестел, я тотчас остановился под деревьями, как от какого-то опасного движения впереди. Увидел четко, как экран, освещенную луной стену сарая и черно-белое шевеление на ней. На каменной стене, проступая загадочными иероглифами, дрожали, шевелились тени. Они упруго вздымались и опускались, то внезапно хлестали друг друга, то ласково сплетались в тесном объятии, качаясь и падая, то отталкивались, брезгливыми толчками расходились в сторону, затем все вместе омертвело замирали в угрожающей неподвижности, вроде бы обессиленные нежностью и борьбой, отдыхая и обреченно ожидая новое нашествие стихии. И вот снова прошел шум в поднебесье, и снова возникло на стене странное смятение и борьба теней. Что это? Ветви? И будто застигнутый врасплох, я смотрел на этот высвеченный луной марсианский экран и, иронически смеясь над своей мыслью, поразился тому, что раньше никогда бы не подумал: передо мной на стене не просто движение иероглифов теней, подчиненное бестелесной силе ветра. Нет, во всем этом, тоже бестелесном, некая неразгаданная игра, угроза, тайна сущего, некая закономерность движения, схожего по хаосу своему на отраженную человеческую жизнь, и вместе являющую собой совсем другую, не физическую реальность. Впрочем, стоит ли задумываться над этим, искать истину там, где ее не надо искать? Ведь мы не знаем в конце концов, как, зачем и для чего дана на земле человеческая жизнь. Так или иначе, что я знаю об этой тени, об этом камне у забора, об этой траве на обочине проселка? Не больше, чем они знают обо мне.