Мы еще раз на материале книги увидели, что когда люди, вместо того чтобы жить домом и Родиной, какими их Бог дал, по русской горячности и генетическому идеализму начинают торопить историю идеями (большевики одними, Власов — другими, но все идеями), то расплачиваются они страшно — увечьем народа и отнимающей силы ложью. Именно поэтому книгу так тяжело читать. Именно поэтому в ней, кажется, нет ни одной естественной, искренне живой страницы, а все время тянется напряженная плакатная сочиненность, которую уже не оживляют ни нехитрые любовные романы, ни альковные сцены, выдающие не побуждение героев, а только напрасные усилия автора. Читатель тщетно ищет жизни, смущаясь, что ни герои, ни автор ни минуты не бывают равны себе и покойны, а все будто оправдываются, ибо бессознательно чувствуют горестную нетвердость и несправедливость своих устремлений. И все заговаривают, заговаривают себя: “Десятки тысяч добровольцев уже служили в немецкой армии, но все они были под командованием немецких офицеров и взяли оружие, лишь бы драться против большевистской системы. Здесь уже было что-то новое, “самостоятельно-русское”. Хорошо “самостоятельно-русское” под командованием немецких офицеров — надолго ли хватит такой “самостоятельности”. И они, конечно, видят всю шаткость этого заговаривания — не слепые же, но с детской охотой сдаются малейшему оправданию себе:
   — Вот попали мы, как кур во щи! — сказал Пацулло, затаптывая окурок. — Одно дело — пленному советскую власть поругивать, другое — шкуру врага надеть.
   — Сказал “А”, скажешь и “Б”, — усмехнулся Саломатин, — умирать с голоду никому не охота.
   — А по-моему, не это главное, братцы, — Жук сдвинул пилотку на лоб и почесал затылок, — главное то, что есть какой-то шанс с проклятой сталинщиной бороться. Замордовали народ. У меня отца и брата без вины арестовали, а самого собрались из армии прогнать. Таких, как я, — миллионы”.
   Но оправдаться будет трудно. И сам автор это чувствует:
   “… Тысячи солдат и офицеров повторяли за генералом Власовым слова присяги. Все шло гладко до слов: “… на верность верховному главнокомандующему великой Германии Адольфу Гитлеру”. На словах “Адольфу Гитлеру” Власов поперхнулся, как-то странно закашлялся и махнул рукой. Среди генералов, стоявших позади Власова, произошло замешательство.
   — Поперхнулся, но проглотил! — тихо сказал Благовещенскому Закутный.
   — И слава Богу! — ответил генерал”.
   Никакого “слава Богу” уже для читателя не будет. Он до конца будет мучаться и не примет ни вроде таких искренних и милых авторскому сердцу молодых офицеров Зимина и Нежина, ни солдат Шатрова и Чебоксарова, ни безжизненного Власова, ни совершенно невыносимого дворянина Жиленкова, написанного подробнее других и тем только живописнее обнаружившего ложь и запустение этого свойства людей. Нам предлагается поверить высокой чести человека, который ужом добирается до высоких партийных постов, становится бригадным комиссаром и так выгрывается в роль, что вполне картинно — хоть в сводку Совинформбюро -кричит в тяжелую минуту боя:
   — Почему бежите? Что за паника? — закричал он на безмолвно стоявших командиров, — отступать некуда — за нами Москва!”
   Прокричит, примет на себя командование армией, а вечером возьмет у старшины линялую красноармейскую гимнастерку на всякий случай, если в плен попадет — так, чтобы не засветиться. Вот и поверь в такого командующего и русского дворянина. А дальше и еще хуже, так что последние главы и цитировать не хочется. Всякая цитата не к чести книги идеи.
   Вся эта большая работа вопреки воле автора криком кричит о неизбежности поражения выморочного власовского дела и о том, что никакие высокие слова внутренней лжи скрыть не могут. Это еще можно утаить в риторике статей и документов, а художественный текст и попытка одеть идею в характеры тотчас выдают ее патетическую неправду. Не желая того, автор вполне разоблачил гибельную неправду благочестивого замысла. И уж не знаю как там, а дома, в России, это тем больнее читать, что мы видим многое из того, о чем мечтал Власов сотоварищи воплощенным и это воплощение более всего остального убеждает, что идея опять была мертва, и как всякая неживая идея гибельна. Получили мы и мечтаемую Россию “без большевиков и капиталистов” и насладились “суверенитетом вплоть до отделения” — все их, их программа. Как в кривом зеркале отражаемся: “Всякие карьеристы, лицемеры и безжалостные эгоисты полезли вверх, совращая безвольных… Одни тянули за “незалежну Украину”, отдельную Белоруссию… другие, и их было большинство, наоборот, видели смысл только в объединении всех сил России в борьбе против сталинщины и большевистской системы вообще”.
   Нет, думаю, что напрасно и тщетно эмиграция предлагает нам “объективно” рассмотреть власовскую программу и “понять” генерала. Сердце — инструмент не объективный, а без него здесь ничего не решишь. Судить не будем. Но для себя увидим, что история завершила в них какой-то тяжкий мутационный период, и сделалось особенно ясно, что случившееся с Россией было при всей ужасающей гибельности последствий неизбежно, по-родному сказать, “попущено Богом” за ослабление духа, и, значит, беду Родины можно было только изболеть вместе с Родиной, а не исцелять ее операционным путем. Это был какой-то страшный налог идеологии, из-под которой они не смогли выбраться, налог омертвевшей мысли — отчего они оказались не нужны ни России, ни Европе и расточились молча, не создав ни легенды, как белая армия, ни истории.
   Когда бы не нынешняя болезнь России, мы бы и не обсуждали этой проблемы, и русская эмиграция не смела бы напоминать о ней. Но больное влечется к больному, — и вот чередою пошли мемуары, документы, исследования. Может быть, те, кто помоложе, будут милосерднее нас и найдут в себе достаточно равнодушия для обсуждения этой проблемы как теоретической. Для моего поколения это пока не по силам. Мы уже навсегда дети э т о й стороны и о т т у д а нам уже на Родину не глядеть и т о й правды не видеть. И за эту укрепляющую в своем правду книге Салманова не грех сказать “спасибо”.

ПОЭЗИЯ В ГОДИНУ СМУТЫ

   Николай Котенко
   КАПИТАН ЛЕБЯДКИН, подобно Смердякову желающий называться Эрнестом (вместо мужицкого — Игнат) и князем де Монбаром (вместо птичье-уничижительной своей фамилии), считающий, что “Россия есть игра природы, не более!” — Игнат Лебядкин тоже “поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем, принужден жить в лохани”… Сочинив замечательный стишок:
   Жил на свете таракан,
   Таракан от детства,
   И потом попал в стакан,
   Полный мухоедства, -
   капитан по невежеству своему считает, что сочинил новую “басню Крылова” наши же нынешние лебядкины травестируют, “интерпретируют” древние мифы, былины, само Святое писание — от высоколобой образованности, скрещенной с физиологическим стыдом за свое происхождение и паталогической ненавистью к родителям и к Родине, полагая, что по их вине “поэты в душе” вынуждены сидеть “в лохани”.
   Одно из новообразований на теле поэзии, горделиво расцветшее нынче среди остальных волдырей и болячек, Орден куртуазных маньеристов, — это в принципе тоже “новая басня Крылова”, но, понятно, наречен он с такой грациозностью не от невежества “рыцарей” — основателей, а в расчете на неискушенность “среды обитания”. Ибо — если расшифровать сию мудреватость, то с неизбежностью всплывет: “Над кем смеетесь, господа?..” Понятие “куртуазный” имеет два толкования: I) изысканно-вежливый, любезный и 2) придворная рыцарская литература западноевропейского средневековья то же — “маньеризм”: I) вычурность, манерничанье и 2) течение в западноевропейском искусстве XVI в., отразившее кризис гуманистической культуры Возрождения и утверждавшее неустойчивость, трагичность бытия и власть непостижимых сил. Нелишне обратить внимание, что обе составные названия популярного “ордена” — западноевропейского происхождения, к России отношения не имеющие ну а свобода — при дворе — известно до каких пор простирается, зато и “двор” позволяет: вечера-тусовки, находит средства на издание книг, альманахов — трудитесь, милые, на погубление “лапотной”…
   Вообще же обвальное падение уровня в стихотворчестве последних лет может быть только кажущимся, обусловленным бесцеремонным диктатом “рынка”: книги издают те, кто имеет деньги, а талантливые люди как-то никогда не были в ладах с “презренным металлом”. То, что нынче издается — роскошно и довольно обильно — воистину способно повергнуть в отчаяние рискую так категорично говорить об этом, ибо, состоя в Приемной коллегии Союза писателей России, имею счастье глотать подобное варево — до пресыщения. Тем досаднее, что помянутые мною “библиотечные юноши”, владеющие хотя бы техникой версификации, находят и этому умению весьма сомнительное приложение: “Назло безумью он в пижаме Жует глазунью, пьет боржоми И жирным взглядом истукана Глядит на жизнь сквозь дно стакана (полного мухоедства? — Н. К.), А видит, как ни странно, фигу, Но слышит, слава Богу, фугу” — как будто мало нам “фиг” и “фуг”, навиданных и наслышанных от Вознесенского!
   Цитируемый поэт прямо-таки тешится своей — заемной! — техникой: “Шел долговязый дождь. В грязи увязли вязы, Прохожие, столбы, телеги и дома. Настурции из клумб весь день просились в вазы, Чтоб в океане луж не мокнуть задарма”… Имея в виду скорее всего К. Леонтьева, тот же И. Ильин писал: “Один тонкий русский знаток нравов и приличий высказывал однажды ту мысль, что одежда не должна и не смеет быть “больше, чем одеждой”: она не должна приковывать к себе внимание людей но если зритель заметит ее, то он должен тут же отметить, насколько она безупречно сшита, как хорошо она сидит и идет к тому, кто ее надел и носит. В этих словах намечен один из основных законов художественного стиля”.
   “Замеченный” нами поэт наряжается непременно в одежды экстравагантные, эпатирующие публику, — как новые русские: малиновый пиджак, несусветных расцветок галстук — истинно смесь павлина с павианом… И когда он пишет:
   Дар простоты не каждому дается,
   Лишь избранным. А прочим остается
   Уродовать классическую речь,
   Побрякивать, отпугивая граций,
   Фальшивым серебром аллитераций
   И сонные метафоры стеречь, —
   то не себя ли видит среди “прочих”?
   Совсем уж откровенно-разоблачительно звучит: “Я когда-то писал уже этим унылым размером, Притворившись искусно то ль Пушкиным, то ли Гомером”, — только прошедшее время здесь явная лукавость. Именно — унылость и притворство, потому что когда читаешь десять и двадцать, и сотню стихотворений, донельзя отшлифованных, где ни одного сбоя, ни полшага в сторону от наторенной тропки, невольно угнетаешься душой и, что греха таить, начинаешь позевывать.
   Прав автор и в другой самохарактеристике: “притворившись то ль Пушкиным, то ли Гомером”, — есть у него в стихах и тот, и другой, да только, не говоря о великом греке, которого мы читаем в переводах, ни у Пушкина, ни, к примеру, у Лермонтова или Тютчева — нет такой унылой гладкописи, выверенности, подогнанности деталей, чтобы — без сучка, без задоринки, “без грамматической ошибки”. Зато в избытке имеем здесь Заболоцкого (“И мы опять становимся добрей, И в каждом встречном видим друга, И в желтые глаза лесных зверей Глядим без всякого испуга”), а ведь это именно он в своей известной формуле МОМ — мысль, образ, музыка — предполагал, допускал, что стихи могут писаться без участия души, чувства. Наш автор следует наставлениям “учителя” не только в копировании его стилистики, парадоксализма — в работе над стихом у него задействован один интеллект, ум читая его, не веришь, что больная душа может так плавно парить… И невольно приходится сравнивать: “Поэзия есть мысль, устроенная в теле” — у Заболоцкого и: “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли” — у В. Жуковского, и сравнение получается явно не в пользу первого.
   Близок Заболоцкому новомодный поэт и своим взглядом на жизнь — через микроскоп: моль, букашки-таракашки исследуются им с пристальностью кабинетного ученого: “Здесь даже муравьи не смотрят на часы… Вовсю звенит оса над мятою лесною… Лимонница тебе садится на плечо… паучки плетут затейливые сети… А у нарядных птиц расширены зрачки”, “в платяном шкафу летает И шерстью лакомится моль”, “Голубоватые гадюки Дышали в уши лопухов”, “штук сорок Сорок с дерев глядят, разинув рты”, “В старинном сундуке… Еще живут сверчки, днем беспробудно спят”, “муха в моем окне Бьется об лед стекла и, как степь, изумрудна”, — наконец, вершина: “Под полом скребутся мыши Трум-та-ра-ра-ра”, — вот, кажется, и ключ к смыслу (или бессмыслице) творчества…
   Подобные стихи особенно странны в наше, мягко говоря, бурное время или это — своего рода протест, уход от действительности? Но не вижу я в них ни народа, ни государства, ни жизни вообще. Весьма странное отношение к Отечеству:
   В поисках неведомой отравы
   Беспардонно шляясь по Руси,
   Не проси у Господа ты славы
   И забвенья тоже не проси.
   Не стыдись того, что свет дробился
   На куски и обступала тьма.
   Будь доволен тем, что ты не спился
   До сих пор и не сошел с ума.
   Почему-то Русь, Россия выступает здесь только в таком вот качестве: “И бабы хохочут вовсю забываясь в чаду Своей болтовни, как мужья их в чаду самогона”, “Все бы глотки им драть, все бы грызть молодую свинину, слюной похотливой забрызгав столы”, “Три ханыги из горлышка пьют, Парень девку таскает за косы”. Проблемой мирового значения для одного из героев поэта, решившего было “опроститься” в деревне, становится вот эта: “Да как вспомнишь, Господи, деревенский-то туалет, Так ведь враз и расхочется, не до романтики станет”. Так и видится за всем этим тень приснопамятного В. Печерина, от великой любви к родине сбежавшего в католицизм: “Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!” И не только с Отчизной — с самим Господом Богом стихотворец, похоже, на короткой ноге: “… бедная бабка Полина Жует недозрелый ранет, Глядит на слетевшихся к вишням Скворцов и грозит им Всевышним, Которого, стало быть, нет”, “Кто-то вдруг с укоризною треплет тебя по плечу, Оборачиваешься и видишь, что это Бог”.
   Тот же Заболоцкий, как бы и отвергая свою формулу творчества, утверждал, что “Душа обязана трудиться”, и, кстати, сам в позднюю пору своей работы в поэзии пришел к этому труду. У нашего поэта мы видим только тренировку глаза и руки, упражнения язвительного интеллекта, а концовка одного стихотворения — “А днем мы едим бутерброды с чаем И ничегошеньки не замечаем”, — как видно, является и единственным кредо поэта.
   В отличие от стихотворца, о котором мы столь подробно говорили, его собрат по перу дает нам значительно меньше материала для “исследований”: одна тонюсенькая книжка-”мотылек” с двумя десятками стихотворений да три-четыре подборки в периодике (“Лит. Россия”, “Завтра”, журнал “Смена”) — все, что сумел он напечатать за почти что десять лет. Давно замечено: если в редакции сидит посредственный поэт, то он грудью встанет на пути того, что талантливо, ярко, интересно не нов, конечно, и принцип: “Ты — мне, я — тебе”. В том, что Иван Голубничий — поэт очень одаренный и своеобразный, мы попытаемся еще здесь убедить читателя он никогда не сидел в редакционном кресле, а потому и не представляет интереса для тех, кто руководствуется вышеизложенным принципом он не умеет толкаться локтями и, более того, в силу чисто русской своей непрактичности не спешит использовать любую встречную возможность: скажем, издательство “Палея” предлагало ему издать вторую книжку, и руководитель издательства Н. Мишин сам договорился со спонсорами о ее финансировании, но поэт настолько затянул с представлением рукописи, что подобного “измора” не выдержали ни спонсор, ни издатель.
   …Два обстоятельства бросаются в глаза, когда знакомишься с творчеством Ивана Голубничего: отсутствие проходных стихов, стихов ни о чем (“цветочки-лепесточки” или “мушки-паучки”) и весьма редкая в нынешней ситуации принципиальная отстраненность от “злобы дня”, от “газетной” публицистики. И если первое обстоятельство способно вызвать только одобрение со стороны и критики, и читателя, то второе, пожалуй, может отозваться и нареканиями, и сетованиями. А между тем оба они имеют единую основу и обоснование.
   Привычная атмосфера для поэтического мира И. Голубничего — смятение и предчувствие катастрофы, трагедии. Вот — полностью одно из характерных стихотворений:
   Когда устанешь от пустых затей
   И примешь тихий постриг в отдаленном
   Монастыре, среди дубов и кленов
   В молитвах и блаженной нищете…
   Потом, когда, приблизившись к черте,
   Которой нет светлей и сокровенней,
   Познаешь Бога в тайном откровенье,
   Уста запечатлевши на Кресте -
   В твой смертный час пусть Ангел осенит
   Тебя крылом и чистою молитвой,
   Пусть будет светлым твой последний сон!
   … Я просыпаюсь. Тишина звенит.
   Рассвет пронзает ночь холодной бритвой.
   Кошмарный день встает со всех сторон.
   “Пограничье” в эпохе и в душе… Может быть, некая схожесть исторических, политических ситуаций определенным образом “роднит” поэта с литературой серебряного века. “Тихий постриг в отдаленном монастыре” — естественный, по-человечески понятный первый порыв: укрыться, уйти от того страшного, может быть, конечного, что готовят тебе злые сатанинские силы вспомним, в подобной предгрозовой атмосфере, в августе 1914 г., А. Блок выдохнул:
   Славой золотеет заревою
   Монастырский крест издалека.
   Не свернуть ли к вечному покою?
   Да и что за жизнь без клобука?..
   Но не другой ли мотив главенствует и заглушает первый в стихотворении И. Голубничего: “…Познаешь Бога в тайном откровенье, Уста запечатлевши на Кресте?” Осеняющее крыло Ангела и “чистая молитва” можно, видимо, назвать и меркантильностью наше обращение к Богу в минуты роковые, но ведь в конечном-то итоге не столь уж важны побуждения и даже пути — существенней результат может, Всевышний и посылает нам видимо непосильные испытания, чтобы очистить наши помыслы, облагородить наши деяния, повернуть нас душой к Добру.
   “Страдание… есть состояние духовное, светоносное и окрыляющее оно раскрывает глубину души и единит людей в полуангельском братстве оно преодолевает животное существование, приоткрывает дали Божии, возводит человека к Богу, побеждает отчаяние, дает надежду и укрепляет веру. В страдании тает тьма и исчезает страх”. Это все тот же Иван Александрович Ильин, к которому я так часто обращаюсь здесь не только потому, что он был одним из первых наших мыслителей ХХ века, но потому также, что именно серебряному русскому веку посвятил он несколько своих исследований.
   “Кошмарный день” в приведенном выше сонете И. Голубничего — это не самое сильное определение “исторического процесса” в творчестве поэта. В “Триптихе” кровавая картина из прошлого — солдаты, “шаг чеканя”, уходят из растерзанной ими страны, “И каждый, несомненно, был герой”, — представляется явью, точной копией — в грядущем: “И примет власть надменный имярек, И кровью обратятся воды рек… И зацарят средь выжженных пустынь, Глумясь над прахом попранных святынь”.
   Ничто не проходит бесследно — знает И. Голубничий (одно из его стихотворений так и называется “Дом помнит все…”) в человеке слишком много еще до-духовного, инстинктивного:
   …И пустота из каждого угла
   Глядит в глаза с какой-то странной болью,
   Вползает в дом, парализует волю,
   Толкает на ужасные дела…
   (Обратите внимание на близость эпитетов: “Кошмарный день” — “ужасные дела”). И потому — рефреном — через все стихи поэта проходит: Бойся страшных дел! Не сотвори зла… Поэтому столь часты в этих стихах видения смерти (удивительно ли, когда она, насильственная, стала сегодня нормой нашего существования?), поэтому так часто автор обращает взор к спасительному Ангелу, и потому он, Ангел, ввиду этого “кошмарного дня” имеет столь “скорбный” лик (так и книжка называется — “Скорбный Ангел”).
   Слишком пристально внимание поэта к окружающему, больно горька в нем горечь от непостижимости сущего:
   Привычные лица, постель и окно,
   Простые владенья мои
   Хочу я увидеть, но вижу одно -
   Пустые глазницы свои.
   Не остается в этой смятенной душе места для “быта”, для “хлеба насущного”, даже — для природы, даже — для любви, имея в виду “конкретную” любовь к женщине. А относительно злободневности: разве это бегство от нее — попытка проникнуть в непостижимое, предотвратить “ужасные дела”? Да, может, это и есть самый злободневный отклик на нынешнюю трагедию России:
   …Горели подмосковные леса,
   Спокойно спал палач в своем дому
   И сумасшедший слышал голоса.
   И Август плыл в удушливом дыму,
   Безжалостно сжигая эту твердь,
   Сомнительный, ненужный никому…
   Я раньше думал — так приходит смерть.
   Может, это и не о том черном августе 1991-го, который определил столь трагический излом в нашей истории (хотя почему тогда он отмечен прописной литерой?..), но мы, современники поэта, свидетели и участники непосильных для ума и сердца катаклизмов, воспринимаем эти стихи именно как “злобу дня”, как набат, напоминающий о безвинно пролитой крови и о том, что палач преспокойно спит… “в своем дому”? Своим домом он сделал уже Кремль, своей вотчиной — считает всю Россию…
   Отсюда — трагизм мировосприятия молодого поэта, здесь — истоки непроходящей тревоги, высокой ответственности, боли и боязни сбочить, ступить не на ту тропу:
   …Но иногда в горячечных ночах
   Глаз воспаленных не могу сомкнуть:
   — Страх перед Богом, или просто страх?..
   — Путь к высшей цели, или просто путь?..
   Повторимся. да, несомненно, в стихах И. Голубничего прослеживается связь с серебряным веком: стилистика, образный строй или, скажем, любовь к не совсем “хрестоматийному” сонету есть и ужас перед всемирной смутой, но ищет спасения наш современник — не в мистике, не в волхованиях и уж тем более не в атеизме и сатанизме, — тому подтверждением цитированные нами стихи. Жизнь не выпускает поэта из своих не очень ласковых объятий да он и не тяготится служением ей, а если и прорывается в минуты тягостные мысль о “тихом постриге”, то ведь там — тоже служение, Ему, — а что может быть возвышенней и ответственней?.. Наконец как следствие этой позиции — отсутствие у нашего поэта литературщины (“антологичности”), салонного изыска, бравады “многим знанием”, что было типичным для той поэзии (по одним названиям можно судить: “Кармен”, “Мэри”, “Кентавр”, “Сизиф”, “Антифоны”, “Anno Domini”, “Danses masаbres” и т. д., и т. п.) и что, конечно же, знаменовало погружение в мир грезы, добровольное заточение в позлащенных — и неосвященных — чертогах…
   Самое страшное для писателя в такие вот бесовские времена — это утрата читателя, собеседника, ибо все делает нынешний антинациональный, бездуховный и безбожный режим для растления ума и души народа, подменяя вековые культурные и нравственные ценности тлетворными поделками “безвдохновенно-выдумывающего рассудка”, мишурными фетишами индивидуалистического, потребительского общества. Разве не страшный симптом: тиражи Пушкина и Лермонтова: 510 тыс. экз., Бродского и Рейна — 50 — 100 тыс.? Конечно, нет ничего зазорного для современного поэта издать сборник в количестве 500 экз., но — при такой-то политике нынешних управителей России — будет ли востребован даже этот мизер?..
   А поэты Божьей милостью, не только живущие в России, но живущие Россией, — вне всякого сомнения, есть даже и в это, “бесцензурное”, почти утратившее Божеский облик, время. Я рассказал здесь только об одном из них…

СВЯТАЯ РУСЬ НА НЕБЕСАХ

   Юрий Кузнецов
   ТЕМНЫЕ ЛЮДИ
   Мы темные люди, но с чистой душою.
   Мы сверху упали вечерней росою.
   Мы жили во тьме при мерцающих звездах,
   Собой освежая и землю и воздух.
   А утром легчайшая смерть наступала,
   Душа, как роса, в небеса улетала.
   Мы все исчезали в сияющей тверди,
   Где свет до рожденья и свет после смерти.
   КОСЫНКА
   Весна ревнует русскую глубинку.
   Люби и помни, родина моя,
   Как повязала синюю косынку
   И засмеялась девочка твоя.
   Все лето грезит знойная глубинка
   Живой водой и мертвою водой.
   И выгорает синяя косынка
   На голове у девки молодой.
   Туманит осень серую глубинку,
   И с головы у женщины седой
   Срывает ветер смертную косынку,
   Косым углом проносит над водой.
   Забило снегом грустную глубинку,
   И унесло за тридевять морей
   Косым углом летящую косынку -
   Седой косяк последних журавлей.
   Опять весна! И в русскую глубинку
   Веселый ветер гонит журавлей.
   И надевает синюю косынку
   Та девочка, которой нет живей.
   РОДИНКА
   Ты с ромашкой вышла на крыльцо,
   На меня гадала: люб — не люб.
   Ангельское светлое лицо
   Улыбалось уголками губ.
   Родинка играла на лице -
   Солнечное пятнышко души…