– Не, ныне иное дело! Там наши земляки, новгородцы, впуталися. Больно лют на них царь… Помнит, как они еще Иоасафа из спальни у него тащили… да бояр любимых. А тута и сам он дядьев-то, Глинских длинноусых, не больно привечать стал. Вон, Михаилу во Ржев, на кормленье, от себя подале усылает. Конешно, зла он им не сотворит. А насолили они ему покорами за женитьбу… И коли народ встанет на Глинских, с народом государь не спорщик. Ему самому народ только одна и опора от бояр…
   – Э-эх, кабы понял он!..
   – Поймет… Начинает помаленьку… А мы поможем. Вон, Адашев сказывал…
   – И мне Алексей говорил. Сын ведь духовный… Да что-то плохо верится… Доброе-то слово в душе у царя, что семя, при пути брошенное: и птица его клюет… И колымагами, колесами тележными давит… Проку мало. Спервоначалу шибко за доброе ухватится. И дрожит весь, и чуть не плачет… А там?.. Опять блуд да сором да крови пролитие… Подумать горько.
   – Говорю, не кручинься. Вон из Казанского Юрта вести добрые. Сафа-Гирею конец подходит. По ем малолетний царенок, Утямишь, двухлеток остается… Мы и снарядим царя на войну. Авось там отрок опамятуется, если здесь не успеем на путь направить его…
   – Да чем, отче? Чем? Буен вельми, горд и предерзостен отрок…
   – А ты квасы ставил, батько?..
   – Что за спрос? Случалось, отче-господине… Не без того в дому.
   – А который лучше: что молчком киснет ай тот, что уторы рвет?..
   – Так то квас, дело глупое… Людское сотворение…
   – А то – душа, дело мудрое, сотворение Божеское. Побродит, поколи бродится… Да ежли уши и очи есть, увидит, услышит, на путь прямой выйдет, светильника не угасит в безвременье…
   – Аминь, отче-господине! Твоими бы устами…
   – Да грешные души уловлять?.. Стараюсь, батько… И по вере моей, по заслуге да отпустятся мне прегрешения мои мнози…
   Перебирая хрустящие четки, Макарий беззвучно зашептал молитву…
   Когда Макарий кончил, замолкнувший на время, сидящий в раздумье, Сильвестр снова заговорил:
   – А как полагаешь, отче митрополите: не можно бы как ни есть то злое дело упредити?.. Не попустить огня и смятения на Москве?..
   – Хе-хе, батько!.. Да подумай: реку ковшом вычерпаешь ли? Так и злобу людскую… Нынче упредишь… Изловят поджигальщиков… Перехватают бояр, которы шлют холопов на разбойное дело. А завтра другие будут… И так до веку веков… А вот запрудить реку да на свои колеса воду пустить, чтобы хлеб молола, это можно…
   – И то бы добро… Да как оно выйдет?..
   – Не спеши. И это узнаешь во времени… Теперь рано еще… Думаю я тут над одной вещью… Тебе показать хочу. Пойди сюды, батько…
   Макарий подвел Сильвестра к столу, где лежали картины, нарисованные прозрачными красками на стекле.
   – Ох, как лепо!.. – восторгался Сильвестр. – И как ты?.. Где это ты?..
   – А так… Случаем Бог человечка послал… Видал ты, когда в стекла разны узоры да фигуры вплавлены? Венецианская работа… Как солнце лучом кинет в такое оконце, а пятна разные или фигуры – те так на полу, на стенах и обозначутся.
   – Случалось… Видывал… В Немецкой слободе.
   – Вот и у меня оттудова толмачом один… Фрязин он говорит, италийский… А я мекаю, просто жидовин. Да по мне все едино. Всякое дыхание да хвалит Господа… Занятный парень. Он бает: скоморошествовал в юности, а там и отстал. За рукомесло принялся… Да старого, веселого дела не забыл. Чудной человек. На разные голоса один говорит. И не познать: с неба ль голосит, из-под полу ли кто говорит глухо да протяжно. Словно из могилы. А на Русь давно ему любилося. Да, знаешь, не пущают чужие государи к нам знатцев никаких. Чтобы дольше неразумными мы пожили. Все же таки Петрусь мой… Петрусом Динарой его звать… Два раза он у самой русской границы был. От пруссов и от Нейстрии подбирался. Его ловили, раз даже батогами упарили. Не унялся мой Динара… Деньги, баяли ему, тут дюже легко наживать, на Москве. А у них – потуже. И проскочил-таки. Через Антиохию… С богомольцами… Вон куды! И показал он мне таку вещь… что…
   – Какую?..
   – Зело занятную… Говорит, та самая, что в поганских храмах ею мистерии египетски и чудеса лживые творили.
   – Да ну?! Занятно…
   – Да как ошшо! Вот не видал ты?.. А увидишь. Гляди, стемнело, на воле и в келейке моей. Как раз, что надобно. Вот я и покажу тебе. У меня готово… налажено…
   Высокий старик пошел к углу, где стоял небольшой черный ящик, складной, с кожаным мехом, вроде гармоники. Труба, недлинная и довольно широкая, торчала с одной стороны. Это был фонарь довольно примитивного устройства, еще мало известный на Западе и совсем невиданный на Руси.
   Зажег Макарий масляный небольшой светильник, стоящий в задней части ящика… Вставил стекло с картинкой – и на темной сейчас, келейной стене ясно обрисовался карающий Бог Саваоф, окруженный огнями и молниями.
   Вдруг, с переменой стекла, картина изменилась. Сильвестр увидел Адама и Еву, которых ангел пламенным мечом изгонял из рая…
   Даже вскрикнул от удивления старик.
   – Вот чудо!.. Какая хитрая вещь. И все можно из нее увидать?
   – Все, что заготовишь на стекле… Так вот, как видел ты. И чем ровнее стена, тем лучше.
   – Господи… Что мне на мысль пришло. Вот кабы образки пострашнее… Да так, в потемочках государю нашему показать?.. Напугать, почище чем пожарами боярскими, можно и на стезю праведную наставить…
   Все время к этому только и клонивший речь, но осторожный до конца Макарий посмотрел на Сильвестра с удивленным видом и наконец сказал:
   – Ну и умен же ты, батько! Мне бы никогда такого не придумать!.. Правда твоя: можно попытаться. Устрашение безвинное чада во исправление его – не грех, но заслуга перед Господом. Только как ты свое измышление мудрое произведешь? Одному неспособно. Вот разве Петруса моего, который на разные голоса?..
   – Вот, вот! И он нам будет надобен! – горячо отозвался протопоп, совершенно искренно убежденный, что он сам придумал план, давно созданный богатой фантазией Макария. – Он, Петрусь твой, отче, тоже царя попужает. Как начнет словно из-под земли рыкать. А я ошо Алеше, Адашеву мигну… Верный парень. И Никитке Захарьину сказать можно. Не выдадут. А то ежели самой царице сказать, что задумали мы есьмы царя от блуда, от гнева и от всех грехов содомских отворотить, она и сама нам первая пособница станет. Тоже ведь у меня на духу она кается. Знаю, сколько потайно слез проливает от остуды царской скорой. Только любит мужа очень, и не корит, и весела в его очах…
   – И лучше так… Дольше не опротивеет… А там, може, и в сам деле с твоей выдумкой, батько? Може, Бог даст? Действуй, батько. А я и стеклышки, которы надобно, тебе изготовлю… Так и быть.
   – Пострашнее…
   – Конешно…
   – Его самого… Царя-отрока… И всех тех, знаешь… Казненных… замученных… и загубленных от него.
   – Ну, вестимо… А уж грех на тебе…
   Оба старика принялись обсуждать в подробностях план огромной лжи, предпринятой «во спасение тысячи ближних» с самим Иваном, господином их, во главе…
   И до конца мудрый Макарий оставил Сильвестра в уверенности, что поп самолично создал блестящий план нравственного устрашения для исправления царя-юноши, во благо и спасение царства.
   А тот, вокруг которого кипело и бурлило все это море страстей, происков и чистых вожделений, – сам Иван ни о чем не догадывался, только жить торопился без оглядки вовсю. За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушенный ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.
   Тем более что, читая и перечитывая царственную книгу с записью деяний своих предков, – чем занялся юноша для своего поучения, – Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и факты, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врожденный инстинкт власти.
   – Царь я и по-царскому мыслю… – говорил себе Иван, – а они, гады, «о в ч и н о й» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Мое время – впереди!
   И Иван решил выжидать, как ни страшно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно впечатлительном государе. Тяжелый опыт детства, очевидно, не прошел бесследно.
   Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.
   Первый почин этому положили Глинские, дяди его.
   Подобно Воронцову, желавшему посеять тревогу в душе царя, явился теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич.
   – Здоров буди, племяш! Позволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.
   – Когда? Зачем? Надолго ль собрался? – спросил Иван.
   – Как вешние воды пройдут… Поживем тамо, покудова поживется… А зачем? Знаешь, племяш-государь, двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завел, да еще с молодыми медвежатами! – пощипывая усы, угрюмо отвечал литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев ее.
   – Поезжай! – желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.
   Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чем не мешала ему эта тихая, простая старуха, которая одна пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, когда даже иностранцы убегали из щедрой для них столицы.
   Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.
   У старухи много лет проживал худенький, старенький итальянец-врач, очень ученый и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живой и мертвый организм человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке.
   Иван, по свойственному ребенку любопытству, заглядывал и в лабораторию этого врача. Забавляло сперва, а потом и серьезно занимало мальчика, как, производя опыты вивисекции, водрузив на нос огромные круглые, очень сильно увеличивающие очки вроде лупы, врач препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.
   Затем, когда юноша начал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи старухи Глинской, выпросил у царя право пользоваться телами казненных для своих изысканий и опытов.
   Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.
   Строго правоверный Иван скачала был смущен просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всем хранилась полная тайна.
   Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков, бояре о том, что чье-либо тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… не особенно приятную минуту пришлось бы пережить тогда и бабушке и царственному внуку!..
   И никто не знал, что такая минута близка.
   Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, боярина Григория Юрьевича Захарьина.
   – Конечно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал?.. Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…
   – Не ведаю, царь-государь! – отозвался Алексей, хотя все ему было известно, даже более, чем кому иному во дворце Ивана.
   Не успел Иван сказать «аминь» на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошел взволнованный, даже напуганный с виду, Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.
   – Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! – торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнес царь.
   – Бе-еды! Чистые беды, осударь!.. Неймется, не терпится твоим крамольникам. Москву со всех четырех концов запалить хотят.
   – Москву?.. Крымцы?.. Да нешто допустят их? Руки коротки.
   – Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надежа. Почище всяких крымцев будут.
   – Что еще за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришел, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте, никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!
   – Да што ты, осударь?! – невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил Захарьин. – Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего?.. А только говорю: горе близится. Беда подымается… От близких от твоих, от самых от ближних людей. Таких, что и сказать боязно…
   – Вижу, куда гнешь! Глинские вам поперек пути стали. Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь – он на ваш род, теперь – вы на их жалитесь да сваритесь друг с дружкой… Не хватает вам чего? Не знаю! Все собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идет, так я столько у себя в казнах и не видывал… И все вам мало!
   – Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь. А только великое слово твое государево на Глинских у меня…
   – Да говори уж! Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего. Что за слово такое великое?
   – Попалить всю Москву хотят. Сказывал ведь…
   – Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?
   – Не то, осударь. На нас, на родню царицыну зуб у них, что ласков ты к нам, осударь. Кормы даешь, города жалуешь… Местами не обидел. И хотят молву пустить, народ смутить. Мол, «как настали Захарьины в царевом приближении – и пожары пошли, знаменье небесное!..». Што Господу неугодны мы, Захарьины, в приближении царском.
   – Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь – нешто я послушаю кого?
   – Мир – велик человек, осударь! Мир и деды твои слушали, постарее тебя были. И ты послушаешь. А нам – крышка!
   Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.
   – Да откуда вы вестей собрали, доведались? – спросил он, помолчав.
   – Во царевом кабаке во твоем, осударь, смерда одного поимано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю. «Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра-молодца, а ишшо зелена вина поднесут…» Ну, обыщик тут, шпынь один был, как водится… По кабакам везде они ради воровского дела разбойного посыланы. Обыщик изымал его, голубчика. Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней. И все дело открыл… Вот как поведал я тебе. Не я один знаю. В сенях со мною пришли и бояре все, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга… Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Федоровым, с боярином, да с князем Темкиным не уверуешь…
   – А, вся Шуйская свора там!..
   – Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп, Федор, не из ихней семьи. Его спроси. Ему то ведомо. На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся. Так, ради дела осударева, он тебе разрешится, скажет…
   Иван задумался. Дело выходило серьезнее, чем предположил он вначале.
   – А боярин твой, Федька Нагой, такожды изымал другого похвальбовщика-поджигателя. Да на деле уже на самом… Утром в кабаке похвалялся слуга сатаны, смерд подлый, а ввечеру – и заполыхало в том конце. И при огне изымали подлого: на дело рук своих любовался! Тута опознали, скрутили голубчика… Спроси, все внизу дожидаются. Еще благо, ветру не было: не упустили огня, не то бы…
   Царь все молчал.
   – Так помилуй, защити, надежа-царь! – вдруг рухнув к ногам Ивана, запросил Захарьин, видя колебания юноши…
   Вдруг за дверью раздался голос обоих дядьев царских, обоих Глинских, творивших входную молитву.
   – Аминь! – встрепенувшись, отвечал Иван.
   Глинские, Михаил да Юрий, вошли, тоже бледные, взволнованные не меньше Захарьина, только искренней, чем этот боярин.
   – Кстати!.. О вас и речи!.. – сказал царь, почему-то даже улыбнувшись чуть-чуть заметно.
   – Знаем, знаем!.. Успели уж… Упредили! Затем и поспешали мы!.. – заговорил Михаил. – Все уж нам поведано… Поклёп да хула какая на нас, на твоих родичей ближних, на слуг некорыстных, стародавних, государь!.. Мало им, что теснить стала исконных князей боярщина долгобородая, земщина серая… Совсем карачуна нам дать задумали!.. Слышь, государь! Кабальных наших, двоих-троих, которы на воровском деле поиманы, батогами биты, таких людишек подлых, последних трое душ, боярами закуплено… И показывать супротив нас научено… А мы ни при чем. Верь, государь! Хоть образ снять со стены…
   – И мы же все на образ побожимся! – возразил, не утерпев, Захарьин.
   – Помолчи, жди, пока я слово скажу! – оборвал Иван, видя, что положение запутывается.
   – Так ты говоришь, дядя: кабальные твои же, казненные, на тебя лжи плетут?.. И на тебя, Юрий?.. Ладно. Мы велим путем, с пристрастием, допытаться у холопов. Алеша! – обратился он к Адашеву, стоявшему вдали. – Захарова на обыск наряди… Получше б доведался!..
   – Слушаю, осударь.
   – И всех бы бояр и князей, что вон, бает Юрьевич, в сенях дожидаются, опросил бы дьяк потолковее…
   – Слушаю, осударь.
   – Ну, вот… Пока – будет!.. Ступайте с Богом, потерпите, не грызитесь больно… Уж так-то мне грызня ваша боярская прикро стоит, што и не глядел и не слушал бы!..
   Захарьин отдал земной поклон царю – племяннику по жене и вышел, только у самой двери спиной повернувшись.
   Глинский Михаил заговорил снова:
   – Царь-государь… Пути-дороги стали… Подозволь заутра нам с бабкой твоей во Ржев, как уж я тебе докладывался недавнушка… Как ты соизволить пожелал… Жду я больших бед… Так старушке там поспокойнее будет…
   Весь насторожился Иван и внимательно поглядел в лицо дяде.
   Что это значит? Сам ли Глинский что затеял взаправду? Москву спалить хочет, народ поднять на царя, на Захарьиных с Шуйскими и заблаговременно укрывается в более безопасный уголок? Или просто страх в старике проснулся перед заговором других бояр, подстроивших все дело с пожарами, с похвальбой пьяниц-воров кабальных, бежавших с двора Глинских?..
   И то, и другое возможно. Всего навидался царь… Где же правда?
   И чуть не выкрикнул в тоске, бледнея, Иван свой внутренний вопрос:
   «Где правда истинная?!»
   Но удержался юноша. Только, передохнув, овладев внутренним волнением, сказал:
   – Што ж, как поволили мы, так тому и быть. Слова свово назад не берем. Ты поезжай с бабкой. А ты, – обратился он к другому дяде, Юрию, – оставайся. Будешь мне надобен.
   И, оставив второго брата в виде как бы заложника за первого, он отпустил их обоих.
   – Ну, Алеша, што ты скажешь? – обратился Иван к Адашеву, который успел отдать все приказания, вернулся и стоял на своем месте, скромный и внимательный, как всегда.
   – Что, государь? Смею ли я? Мое ли это маленькое, рабское дело – бояр твоих государевых судить? Тебе лучше знать… Твои они слуги и разум у тебя не наш, холопский…
   – Ну уж, не размазывай… Говори напрямки, коли спрашивают. Не пытаю я тебя! Знаю, не охоч ты заскакивать, других хулить, себя выставлять… Раскусил я давно тебя, оттого и приближаю, на черное твое рожденье не глядючи. Так, говори! Ум – хорошо, два – лучше, бают. Говори, слышь. Не ужимайся. Без опаски все выкладывай, как на духу. Я приказываю…
   – Да и того не надо, государь… Перед тобой, царем, без приказу, по закону Господню, как на духу должен я… воистину. Помазанник ведь Божий ты, аки кесари древние, византийские. И древнему Риму преемник!
   – Да, да!.. – горделиво подтвердил Иван. – Наш род, волостелей московских, православных, – поди, самый древний из всех будет, кто на престолах христианских сидит. Да не о том теперь речь… Дело-то говори… Как по-твоему?..
   – А по-моему, государь, по крайнему глупому разумению: кому плохо, тот и не прав!.. Как и в притче сказано: «У нищего последнее отымется и дастся богатому, для приумножения богатств его». А нищему, конечно, обидно… Он готов на всяки злобы, только б свое вернуть… – явно намекая на литовскую слабеющую партию, сказал Адашев.
   – Правда, правда твоя! – вслушиваясь, повторил Иван.
   – А еще скажу! Как мыслишь, государь, бывает ли дыму без огня?
   – Не бывает, говорят.
   – Вот и я мерекаю: и там, и здесь дымком припахивает… Бояре сварятся… А посадским твоим московским, государевым, без крыш быть, это уж как Бог свят…
   – Ха-ха! – усмехнулся Иван. – Это как дядевья мои, Глинские, порой по-своему балакали: «паны-де дерутся, у хлопов чубы трещат»?.. А! Пущай их. Лесу много, сызнова еще краше отстроятся… А на хороший пожар и поглядеть занятно. Страх люблю… Читал я про Нерониуса-царя… Он свой стольный град Рим нарочно запалил, на пригорке сидел, стих слагал об эллиновском великом погоренье, о трояновском вспоминаючи. Вот, чай, красиво было! Недаром нашу Москву белокаменную третьим Римом, Иерусалимом вторым прославили!.. Пусть дерево повыгорит. Люди посадские за ум возьмутся, тоже камнем почнут строиться. Тогда уж совсем всесветный наш град престольный станет. А за Кремль я не печалюсь. Тут бояре своих хором палить не станут, пожалеют. На моем дворе царском, почитай, и дерева мало. Храмы все, почитай, каменные. Пущай посады пялят, друг дружку грызут. Я, вона, в деяниях дедовских читал. Да и ты же знаешь, деды мои, государи, нарочито порою бояр да князей стравливали… Пусть грызутся, яко с корпии! Ха-ха-ха!..
   Весело, звонко засмеялся Иван.
   Молчит стоит, потупился Алексей. Не разберешь: что на душе у него творится?
   – Что же молчишь, Алеша? Аль не так, по-твоему?
   – Так-то оно так. И мне бояре не братья. Чужой я им. А ты мне, помимо что царь-владыка, как отец родной, благодетель. И сказать не знаю как уж!.. Авось когда на делах скажу, как чту я тебя. Только вот сам ты молвить изволил: земщине плохо придется. Деткам твоим, простому люду тяглому, посадским да торговым гостям. Неустройство пойдет. У черни бока затрещат. А чернь – люди темные. Не бояр, тебя винить станут: «Царь-де нас позабыл, и Бог нас не жалует…» Знаешь, как дело пойдет? Вон прошлой осенью и то недород великий по царству был. Люди покряхтывают. Кормы дороги… Скот за зиму по селам дох с бескормицы… И круг Москвы, и дале! Нова беда тут еще вешняя… Вода вон теперя высока стоит. Потопит, гляди, побережье все… И московское, и иное, дальнее. Все заботы тебе, государь. А тут бояре иную смуту – огонь, наговор пустят. Хорошо ли?.. Сам знаешь, государь!
   – Земщины опасаешься? Земщины нам, государям, бояться нечего. Знает она, что первые мы ее заступники. Искони бе… и до моих часов. Сам видел: к земле я, не от земли отбиваюсь!.. Только мой час еще не пришел. Не все я пью да веселюся; бывает порою, и твоих россказней про дела светлые царские часто слушаю. Думаешь, невдомек мне, к у д а ты гнешь? Кабы сердце мое не лежало к словам твоим красным, вон бы тебя давно погнал. Хоть и мягко стелешь, да жестко лежать приходится непутевым повадкам и помыслам моим… Совесть есть во мне. Так ты потерпи… Не сразу, Алеша. Человек я… юный… То ты вспомни еще – ты не князь, не боярин. И много вас стало таких при очах наших, которых от сохи я беру, людьми делаю. Как думаешь: зря это? Царство тоже не само собою правится. Руки, головы надобны, помочники какие ни есть. И без бояр нам не обойтись покудова. Слышишь: п о к у д о в а! Так молчи, знай помалкивай!..
   И отпустил Иван молодого наперсника, пораженного речами юноши, которого все считали вздорным, распущенным блазнем-баловнем.
   Когда услыхал Сильвестр от Адашева о речах таких царских, призадумался и сказал только:
   – Одначе! Труднее нам будет управиться с отроком, чем мы и думали…
   И снова кинулся за советом к Макарию.
   Числа 2 апреля было, что бояре перед царем пререкались, а 12-го уж и пожары сильные в Белом городе загорелись-вспыхнули. Чуть не весь порядок, тысяча домов по старинному счету, в одном месте в Занеглименье как выкосило; по старой пословице – «злые воры обшарят, одни стены оставят». 20-го новое попущение Божие… Опять пожар лютый.
   А в народе говор пошел:
   – Господь за грехи карает. И сам царь молодой Богу неугодно живет. Скоморохи да бражники, не синклиты и стратиги – гости царю первые…
   Дальше, как предвидел Адашев, разлив сильный речной после многоснежной зимы все низины затопил: Царицын луг за Москвой-рекой, и по сю сторону, по Варварке по самой, до Печерского угла, где монастыри стоят и торговые места… Словно остров, детинец высокий, Кремль белокаменный всплыл. Не мало людей и скота потопило… Трупы, гниль легла поверх земли… И в посадах, и в селах ближних. Убирать некому! Вода спала, жары пошли, хворь моровая началась.
   Иван от поветрия, по совету дохтуров-лекарей своих, в пригородный дворец, верстах в пяти от Москвы, что в селе Островском, переселился. Там весело зажил. Не слыхать здесь ни мору, ни голоду. Веселье, пиры хмельные, хороводы разудалые. А кругом цепью стража стоит. Хворых людей ни пройти, ни проехать не пускают.
   Глинский Юрий тут же. От отрока не отстает: на веселых пирушках – первый. Мастера пить литовские паны!
   А опалы да кары строгие не унимаются. Совсем царь с пути сбит. Кто в разгульную минуту сумеет шепнуть слово злое про недруга своего Ивану, тот добьется цели, так дело и выйдет! Нынче – одних карает царь… Завтра – недругов этой партии гневом опалит. А через несколько дней одумается, всех помилует…
   Тут-то, в селе Островском, в начале июня, 3-го числа, юного государя нашли посланцы псковские, земские жалобщики, человек всего семьдесят. Невмоготу стало Пскову от обиды боярской, от произволу наместничьего. Посадил им Глинский на шею дружка своего князя Турунтая, роду Пронских.