Женой или любовницей дожа, остановиться в каком-нибудь отеле на берегу Адриатики, скажем, в "Ритце", и потом с охапкой цветов в руках по крутой тропинке взбираться к кладбищу, сесть на простую плиту из белого выпуклого камня и замереть, упиваясь ароматом страдания!
   Не возвращая ее в реальность, которой она и не покидала, подготовка декораций для спектакля заставила ее, однако, стряхнуть с себя эти видения.
   Она пошла за револьвером, который уже давно был заряжен предупредительным Провидением, и когда Эрнестина взяла его, тяжелый, как восставший фаллос то осознала, что беременна убийством, беременна смертью. Вам неведомо это нечеловеческое, это экстатическое состояние ослепленного убийцы, сжимающего в руке пистолет, нож, ружье или пузырек с ядом, или убийцы, который уже сделал шаг, ведущий его к пропасти. Последний жест Эрнестина могла бы исполнить быстро, но она, как, впрочем, и Кюлафруа, следует сценарию, которого не читала, который пишу я, и в котором развязка наступит в свое время. Эрнестине известна лишь ущербная, чисто литературная сторона ее поступка, но то обстоятельство, что она должна подчиниться плохой литературе, делает ее еще более трогательной и в ее собственных, и в моих глазах. В драме, как и в жизни, она избегает надменной красоты.
   Всякому преднамеренному убийству, предшествует подготовительный церемониал и всегда, вслед за ним, следует церемониал искупительный. Смысл и того и другого обычно не доходит до сознания убийцы. Все идет своим чередом. У Эрнестины времени было как раз, чтобы резаться перед траурным залом прощания. Она выстрелила. Пуля пробила висящий под стеклом почетный диплом ее покойного мужа. Страшный Грохот. Одурманенный снотворным ребенок ничего не слышал. Эрнестина тоже: она выстрелила в квартире с гранатовым бархатом, и пуля, разбив (зеркала, подвески, хрусталь, искрошив мрамор, прорвав обивку, сломав, наконец, всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову падающей Эрнестины, вместо сверкающей крови, хруст, люстры и подвесок и серый пепел.
   Она пришла в себя посреди обломков собственной драмы. В руках ее уже не было револьвера, он исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга в стене; ее руки, легкие, мысли, порхают вокруг нее. Потом она ждет.
   Вот такой, пьяной от горя, ее и застал Миньон. Ему стало не по себе: она была красива и при этом казалась безумной, но, скорее, все-таки его испугала ее красота. Он сам был красив, чего же ей бояться? Увы, мне слишком мало, а точнее, почти ничего не известно о скрытых отношениях между красивыми людьми, знающими, что они красивы; и уж совсем ничего я не знаю об отношениях между красивыми мальчиками, которые кажутся друзьями, хотя, возможно, на самом деле ненавидят друг друге. Когда они просто улыбаются друг другу, вкладывают ли они бессознательно в эту улыбку какую-то нежность и как это влияет на них? Миньон неумело перекрестился над гробом. Его застенчивость можно было принять за отрешенность, но именно в этой застенчивости заключено все его очарование.
   Смерть тяжелой печатью, как сургуч на старинных грамотах, повисла на занавесках, на стенах и на коврах. Но особенно на занавесках. Они ведь наиболее чувствительны. Они чувствуют смерть и, как собаки, возвещают о ней. Они облаивают смерть своими складками, которые приоткрываются, чернея, как рты и глаза масок в трагедиях Софокла, или выгибаются, становясь выпуклыми, как веки христианских аскетов. Ставни были закрыты, свечи зажжены. Миньон, который не узнавал мансарды, где жили они с Дивиной, вел себя сдержанно, как молодой человек, наносящий визит.
   Его чувства у гроба? Никаких. Он уже забыл Дивину.
   Служащие похоронного бюро явились почти тут же, очень кстати выручив его.
   В пелене дождя черная процессия, пестрящая размалеванными лицами, пахнущая румянами и цветами, тронулась вслед за катафалком. Круглые плоские зонты, покачиваясь в такт шагам, поддерживали ее между небом и землей. Прохожие уже не видели ее, она была такой легкой, что уже поднялась на десять метров над землей; лишь служанки да лакеи еще могли бы рассмотреть ее, если только в эти 10 часов утра первые не подносили чашку шоколада в постель хозяйке, а вторые не открывали двери утренним посетителям. К тому же процессия двигалась так быстро, что была почти невидима. Оси колес катафалка были снабжены крыльями. Первым под дождь вышел священник, распевая Deus Irae. Он приподнимал подол сутаны, его научили делать так в дождливую погоду еще в семинарии. Этот хотя и непроизвольный жест, как бы высвобождал в нем из плаценты благородства целый ряд грустных и загадочных существ. Прикрывшись полой черного бархатного облачения, сшитого из того же бархата, что и полумаска Фантомаса или супруги венецианского дожа на карнавале, он попытался ускользнуть, но тут земля сама ускользнула из-под его ног, и мы сейчас увидим, в какую ловушку он попал. На мгновение показалась нижняя часть его лица. Священник этот был совсем молод: под его траурным облачением угадывалось тело страстного атлета. Иными словами, он носил чужую одежду.
   Заупокойная служба в церкви ограничилась "Faites ceci en memoire de moi" [7], после чего священник волчьей походкой подошел к алтарю, молча открыл отмычкой замок дарохранительницы, отодвинул покров тем жестом, каким в полночь раздвигают двойной полог алькова, затем, затаив дыхание, взял дароносицу с осторожностью взломщика, не надевшего перчаток, и, разломив, проглотил подозрительного вида облатку.
   Дорога от церкви до кладбища была долгой, а текст требника слишком хорошо известен. Хотя заупокойное пение и черное шитое серебром облачение были прелестны. Священник тащился по грязи, как если бы шел по лесу. Какому лесу? -спросил он себя. Ну, скажем, Богемский лес в одной чужой стране. Скорей всего - в Венгрии. Несомненно, к выбору именно этой страны его подтолкнуло мудрое предположение, что венгры -единственные азиаты на европейском континенте. Гунны. Атилла жжет траву, а его солдаты греют сырое мясо себе на обед, зажав его куски между ляжками, такими же, а может, и еще более мощными, чем ляжки Альберто, Миньона, Горги и даже чем бока их лошадей. Осень. В венгерском лесу идет дождь.
   Вода с веток стекает на лоб священника. Слышен лишь шум капель, стучащих по мокрым листьям. Вечереет, в лесу становится все тревожнее. Священник поплотней запахивает на своих великолепных бедрах серый оплянд [8] , широкий, как. его сегодняшнее облачение, в которое он завернут там.
   В лесу есть лесопилка, двое парней, которые на ней работают, ушли на охоту. Их здесь никто не знает. Они, священник узнал об этом, кажется, в одном из своих снов, вернулись недавно из кругосветного путешествия. Священник так же, как и там, читал здесь заупокойную молитву, в момент, когда наткнулся на одного из этих чужеземцев, того, который помоложе, с лицом, точь-в-точь как у мясника из моей деревни. Тот возвращался с охоты. В уголке рта - погасший окурок. Слово "окурок" и привкус размокшего табака заставили спину священника напрячься, и тремя маленькими резкими движениями он кончил; наслаждение отозвалось дрожью во всех его мышцах вплоть до самой последней, которая содрогнулась и извергла звездное семя.
   Губы пильщика прильнули ко рту священника, впихнув в него окурок языком более властным, чем королевский указ. Священник был сражен любовью и без чувств упал на пропитанный водой мох. Раздев его почти догола, незнакомец ласкал его с благодарностью, даже, как показалось священнику, умиленно. Потом он одним движением перекинул через плечо свой ягдташ, в котором лежал лесной кот, подобрал ружье и ушел, беззаботно посвистывая.
   Священник огибал склепы, педерасты шли за ним, спотыкаясь о камни, по мокрой траве, среди могил они походили на ангелов. Мальчик-певчий, жалкий замухрышка, который и не подозревал о приключении, только что пережитом священником, спросил, можно ли ему не снимать скуфью. Священник разрешил. На ходу, не вынимая руку из кармана, ногой он сделал то, чисто танцевальное, Движение, которым заканчивается танго. Он слегка присел на чуть выставленную вперед на носок ногу и резко выставил вперед колено, отчего сутана закачалась, подобно широким штанинам моряка или гаучо, шагающего вразвалку. И затянул псалом.
   Когда процессия подошла к могиле, наверняка вырытой тем самым могильщиком, за которым Дивина когда-то наблюдала из своего окна, гроб с покойницей, завернутой в белые кружева, был опущен. Священник освятил могилу и передал кропило сперва Миньону, который покраснел, ощутив в руке тяжесть этого предмета (ведь он был уже далеко от Дивины, на полпути назад к своему племени, родственному племени молодых цыган, которые соглашаются вас "покачать" [9], но только ногами), а потом педерастам, и все вокруг наполнилось визгом и фырканием. Именно о таком уходе, в обстановке, созданной причудливым переплетением фантазии и гнусности, Дивина, должно быть, и мечтала.
   Дивина умерла. Умерла и похоронена.
   ...Умерла и похоронена.
   Раз Дивина умерла, поэт может воспевать ее, рассказывать легенду, сагу или предание о Дивине. Сагу о Дивине нужно бы танцевать, изображать жестами и мимикой, изредка поясняя действие легкими ремарками. Невозможность представить вам ее балетное воплощение, заставляет меня прибегать к многословию, дабы создать нужное впечатление, но я постараюсь избежать при этом выражений банальных, пустых, бессодержательных и бесцветных.
   Чего хочу я, сочиняя эту историю? Восстановив ход своей жизни, проследив ее путь, я стремлюсь наполнить мою камеру наслаждением, стать тем, чем я чуть было не стал, вновь найти те мгновения, когда я блуждал в сложных лабиринтах ловушек подземного неба, погружаясь в них, как в черную пустоту. Медленно передвигать массы зловонного воздуха, обрезать нити, на которых букетами висят мои чувства, наблюдать, как из неведомо какого звездного потока возникнет, возможно, цыган, которого я ищу, мокрый, в пене волос, играющий на скрипке, дьявольски ловко спрятанный за алым бархатным занавесом ночного кабаре.
   Говоря о Дивине, я буду, в зависимости от своего настроения, смешивать мужское и женское, а если мне придется цитировать, по ходу повествования, какую-нибудь женщину, я найду способ, как-нибудь исхитрюсь, чтобы не возникло путаницы.
   Появившись однажды в Париже, Дивина так и прожила там двадцать лет, до самой смерти. Она всегда была худенькой, и подвижной, хотя к концу жизни черты ее приобрели некоторую угловатость. Около двух часов ночи она вошла в кафе Граффа на Монмартре. Посетители его были сплошь из еще сырой и бесформенной глины, Дивина же вся была из чистой воды. Большое кафе с закрытыми окнами, завешенными шторами на выгнутых карнизах, было набито людьми, тонувшими в сигаретном дыме; Дивина внесла сюда с собой какую-то скандальную свежесть, свежесть утреннего ветерка, и упоительную сладость стука каблуков по каменному полу храма; и, как ветер крутит листья, так она заставила повернуться ставшие вдруг легкими и дурными головы банкиров, коммерсантов, альфонсов, гарсонов, управляющих, полковников, уродов.
   Она села за пустующий столик и заказала чаю.
   - И лучше китайского, мой милый, - сказала она.
   С улыбкой. Посетителям ее улыбка показалась возмутительно дерзкой. Обычно принято покачивать головой, говоря о таких улыбках. Но пусть для поэта и для читателя ее улыбка будет загадочной.
   В тот вечер она была в шелковой блузе цвета шампань, в краденых матросских брюках и кожаных сандалиях. На одном пальце, кажется, на мизинце, сверкал яркий, как гангренозная язва, камень. Принесенный чай она пила как дома: маленькими глоточками (точно голубка), поднимая и ставя назад чашку и отставляя в сторону мизинец. Вот ее портрет: волосы темно-русые и вьющиеся, их завитки падали ей на глаза и на щеки, эту прическу можно было бы назвать "кошка с семью хвостами". Чуть выпуклый чистый лоб. Глаза, несмотря на живущее в них отчаяние, поют, и их мелодия передается от глаз зубам, оживляя их, а от зубов дальше - всем ее движениям вплоть до малейшего жеста. Струясь из глаз, ее очарование волнами докатывается до босых ног. Ее тело изысканно, как янтарь. Ее ноги становятся быстрыми, когда ей случается убегать от призраков, от ужаса на них вырастают крылья. Она очень проворная, ведь чтобы сбить призраков со следа, ей нужно мчаться быстрее собственных мыслей. Она пила свой чай под взглядами тридцати пар глаз, выражение которых явно противоречило тому, что произносилось презрительными, раздосадованными, грустными и увядшими ртами.
   Дивина была изящной, но напоминала при этом тех праздных бродяг, которые слоняются в поисках красивых зрелищ и редких ощущений, таская за собой весь неизбежный хлам пройденных сказочных городов. При малейшем движении, завязывают ли они галстук или стряхивают пепел с сигареты, тут же включаются "однорукие бандиты". Дивина связывала в узел сонные артерии. Она была непреодолимо соблазнительна. Будь моя воля, я бы сделал из нее рокового героя, на свой вкус. Роковой для меня - это такой, от которого зависит судьба всех тех, кто в оцепенении смотрит на него. Я изваял бы ее с каменными бедрами, гладкими блестящими щеками, тяжелыми веками, с языческими коленями, столь восхитительными, что в них отражались бы безнадежно-мудрые лица мистиков. Я бы лишил ее всякой чувственной привлекательности. Пусть бы она согласилась быть ледяной статуей. Но ведь я прекрасно знаю, что бедняга Демиург вынужден создавать свое творение по своему подобию и что он не выдумал Люцифера. Нужно, чтобы понемногу дрожь моего тела передалась граниту стен моей камеры. Я долго пробуду с ним наедине и заставлю его жить в моем дыхании и в запахе моих газов, таких торжественных или сладких. И на протяжении книги я бы постепенно высвобождал ее из камня и, передавая понемногу ей мои страдания и избавляя понемногу от зла, я подвел бы ее за руку к святости.
   Гарсон, который прислуживал Дивине, не прочь был и позубоскалить, но не осмелился этого сделать перед ней. Управляющий же подошел к ее столику, приготовившись, как только она допьет свой чай, попросить ее уйти и таким образом предупредить ее появление в другой раз.
   Наконец она достала пестрый носовой платок и промокнула им свой белоснежный лоб. Затем положила ногу на ногу; на щиколотке у нее была цепочка с медальоном, в каких обычно хранится прядь волос. Она улыбнулась всем, но вместо ответа все отвернулись; впрочем, это и было ответом. В кафе наступила такая тишина, что отчетливо был слышен малейший звук. Всем эта улыбка (для полковника это была улыбка гомосексуалиста; для коммерсантов голубого, для банкиров и гарсонов -гомика; для альфонсов - "этой") показалась мерзкой. Дивина не стала настаивать. Из крошечного черного атласного кошелька она достала несколько монет и бесшумно положила их на мраморный стол. Кафе исчезло. Дивина обратилась в одного из зверей, которых изображают на стенах - химеру или грифона - это кто-то из посетителей, думая о ней, непроизвольно прошептал магическое слово:
   "Педераст".
   В тот вечер на Монмартре она впервые искала клиента- Ей не повезло. И тогда она без предупреждения появилась у нас; у посетителей не хватило времени, и особенно хладнокровия, чтобы спасти репутацию и свою и своей самки. Выпив чай, Дивина ушла, безразличная (внешне она такой казалась), извиваясь в, букете цветов, роняя за собой блестки и шелестя невидимыми оборками. И вот уже ее, решившую вернуться домой, столб дыма поднял в мансарду, где на двери была приколота огромная роза из выцветшей кисеи.
   Она любила духи с сильным вульгарным запахом. По ним сразу можно понять, что вульгарность ей вообще нравилась. У Дивины был хороший, устоявшийся вкус, а в том, что ее, такую утонченную, жизнь то и дело ставит в непотребное положение, толкает во всякую грязь, в этом нет ничего удивительного. Она обожает вульгарность, потому что самую большую любовь в своей жизни она испытала к чернокожему бродяге. На нем и под ним, когда он пел, прижавшись губами к ее губам, цыганские песни, которые пронизывали ее тело, она научилась ценить прелесть вульгарных тканей, таких как, например, шелк, и всякие золотые нашивки, которые обычно очень идут бесстыдным существам. Монмартр пылал. Дивина пересекла разноцветные огни и, невредимая, погрузилась в ночь бульвара Клиши, в ночь, которая скрывает бедные, старые и уродливые лица. Было три часа ночи. Она направилась было в сторону площади Пигаль, с улыбкой всматриваясь в каждого одинокого мужчину. Но те не решались, а может, это она еще не приспособилась к привычному ритуалу: поворот головы клиента, его колебания, его неуверенность, когда он подходит к мальчику, возбудившему в нем желание. Утомившись, она села на скамейку, и тут же, несмотря на усталость, была захвачена, околдована теплотой ночи. На момент всего одного удара сердца она вдруг словно лишилась чувств и так объяснила себе свое волнение: "Эти ночи без ума от меня, как жены султана. Боже мой, они мне строят глазки! О! Они наматывают себе на пальцы мои волосы (ведь пальцы ночей - это мужские члены!). Они гладят меня по щеке, ласкают мои ягодицы." Она думала так, не поднимаясь, однако, и не падая в выхолощенную поэзию земного мира. Поэзия никак не сказывается на ее состоянии. Она всегда останется проституткой, озабоченной поисками заработка.
   Всякому мужчине по утрам приводилось испытывать вместе с чувством усталости возбуждающий прилив нежности. Как-то раз на рассвете мне случилось в приступе беспредельной любви прильнуть губами к обледеневшим перилам на улице Берт, в другой раз - поцеловать собственную руку, а еще бывает, когда не в силах сдержать эмоции, захочешь проглотить себя самого, вывернув свой непомерно разинутый рот на голову, захватив все свое тело, а вместе с ним и весь мир; и превратиться в шар из того, что проглочено, в шар, который понемногу тает и исчезает: таким я представляю себе конец света. Дивина отдавалась ночи, чтобы та ее поглотила из нежности и уже никогда бы не извергла обратно. Она голодна. Кругом пусто. Пусты бульварные сортиры, пустынна земля бульвара. Вон идет компания молодых рабочих, у которых вся беспорядочная юность в плохо завязанных шнурках, болтающихся по земле; -парни покидают мир наслаждений и быстрым шагом возвращаются по домам. Пиджаки с широченными плечами, надетые, как кираса или хрупкий панцирь, скрывают неискушенность их тел; но, благодаря своей мужественности, пока еще столь же легкой, как надежда, они неприкосновенны для Дивины.
   Этой ночью она ничего не сделает. Столь велико ее удивление тем, что возможные клиенты так и не спохватились. С ощущением голода в желудке и в сердце она вынуждена будет вернуться в свою мансарду. Дивина встала, чтобы уйти. Какой-то человек приближался, пошатываясь. Поравнявшись с ней, он неожиданно схватил ее за локоть. - О, простите, - сказал он, - извините.
   От него разило вином.
   - Ничего, - ответил педераст.
   Этим прохожим был Миньон-Маленькая-Ножка.
   Приметы Миньона: рост 175 см., вес 75 кг., лицо овальное, волосы светлые, глаза сине-зеленые, кожа гладкая, зубы ровные, нос прямой.
   Он тоже был молод, почти так же молод, как и Дивина, и я хочу, чтобы он таким и оставался до конца книги. Каждый день надзиратели открывают дверь моей камеры, чтобы выпустить меня на прогулку в тюремный двор. За короткое время я успеваю встретиться на лестницах и в коридорах с ворами и хулиганами, их лица входят в мое, тела -издалека - сбивают меня с ног. Я страстно желаю обнять их, однако ни один из них не в силах вызвать во мне образ Миньона.
   Когда я познакомился с ней в тюрьме Френ, Дивина много рассказывала мне о нем, повсюду в тюрьме она искала воспоминаний о нем, искала его следов, но я так и не сумел представить себе его лица, и теперь у меня есть соблазн смешать его в воображении с лицом и фигурой Роже.
   От этого корсиканца в моей памяти мало что осталось: рука с невероятно крупным большим пальцем, которая играет крошечным ключиком, и неясный образ светловолосого мальчика (он поднимается по улице Канебьер), с цепочкой из чистого золота на ширинке, которую эта цепочка как бы застегивает. Вот он в группе самцов, надвигающихся на меня с неумолимостью шагающих лесов. В моих видениях я представляю, что его зовут Роже, это имя звучит одновременно и по-детски и солидно, с апломбом. У Роже был апломб. Я только что вышел из тюрьмы Шав и удивлялся, что его там не встретил. Что нужно мне было совершить, чтобы стать достойным его красоты? Мне недоставало смелости даже на то, чтобы восхищаться им. Когда не было денег,, я устраивался на ночлег за кучами угля, в доках, и каждый вечер я брал его с собой. Воспоминание о нем уступило место воспоминаниям о других мужчинах. И теперь снова, уже второй день, в своих видениях я смешиваю его жизнь (вымышленную) с моей. Мне бы хотелось, чтобы он любил меня, и, естественно, он делает это с готовностью, в которой наверняка есть доля извращенности, иначе как бы он мог меня любить? Два дня подряд я питал его образом видение, которого обычно хватает на 4 - 5 часов, и оно было так прекрасно, что я отдал ему в жертву мальчика. Теперь я уже просто не в состоянии придумать обстоятельства, в которых он еще меня не любил. Я измучен вымышленными путешествиями, грабежами, изнасилованиями, взломами, арестами, изменами, в которых мы были замешаны, которые мы совершали один для другого, один ради другого, и никогда не ради себя и не для себя, когда приключениями были мы сами и никто больше. Я выбился из сил, мое запястье сводит судорога. Наслаждение истощилось до последней капли. Я жил им и с ним в своих четырех голых стенах, и за эти два дня все, что может дать жизнь, повторилось раз двадцать, и я был заполнен им до такой степени, что эта жизнь казалась мне более настоящей, чем жизнь подлинная- Я отказался от мечтаний. Я был любим. Я отказался, как отказывается от борьбы гонщик Тур-де-Франс, и все же воспоминание о его глазах, его усталом взгляде, который мне приходится ловить на лице какого-нибудь юнца, выходящего из борделя, круглые икры его ног, его мощный член, такой крепкий, что я чуть было не сказал - узловатый, и его лицо, оно ничем не скрыто и ищет прибежища, как странствующий рыцарь, - это воспоминание не желает рассеиваться, как рассеялись воспоминания о других моих выдуманных спутниках. Оно расплывается. Оно уже не такое отчетливое, как раньше, но все еще живет во мне. Некоторые детали изо всех сил цепляются, желая удержаться: например, маленький полый ключик, в который он иногда свистит, большой палец его руки, его свитер, его голубые глаза... Если я буду настаивать, он придет и овладеет мной так, что на теле у меня останутся стигматы. Я больше не в силах удерживать его в себе. Я сделаю из него персонажа и сам его помучаю: это будет Миньон-Маленькая-Ножка. Он останется 20-летним, хотя ему суждено стать и отцом и любовником Норт-Дам-де-Флер.
   Дивине он сказал:
   - Извините!
   Хмель помешал Миньону заметить необычный вид этого прохожего, вежливо, но настороженно спросившего :
   - Ты что, друг?
   Дивина остановилась. После обмена шутливо-угрожающими репликами все вышло так, как и следовало желать. Дивина привела Миньона к себе, на улицу Коленкур. В ту самую мансарду, где она умерла и из которой, подобно морю перед взором марсового, открывался вид на кладбище, на могилы. Поющие кипарисы. Дремлющие призраки. Каждое утро Дивина будет вытряхивать в окно пыльную тряпку и прощаться с призраками. Однажды, глядя в бинокль, она обнаружит молодого могильщика. "Да простит меня Господь, - закричит она, но на могиле стоит бутыль с вином!" Этот могильщик состарится вместе с Дивиной, а потом и похоронит ее, так ничего и не узнав о ней.
   Итак, они с Миньоном поднялись наверх. Уже в мансарде, закрыв дверь, она раздела его. Без брюк, куртки и рубашки он оказался белым и вялым, как осевший снег. К вечеру они очнулись в одной постели в куче влажных смятых простыней.
   - Какие деньги? Ты что? Я же ничего вчера не соображал!
   Он неестественно расхохотался и огляделся вокруг. Комната Дивины находилась под самой крышей. Пол застелен потертыми коврами, на стене фотографии убийц со стены моей камеры, и великолепные изображения красавцев, которые Дивина стащила с витрины фотоателье. Все они были помечены знаком тьмы.
   - Ничего себе выставка!
   На камине, на маленьком раскрашенном деревянном паруснике, стоял флакон с гарденалом, с его помощью комната могла отделяться от каменной массы дома и повисать, как клетка, между небом и землей.
   По манере говорить, зажигать спичку и курить сигарету Дивина поняла, что Миньон - сутенер. Сначала она забеспокоилась: а вдруг он ее побьет, ограбит или оскорбит? Потом она ощутила гордость от того, что угодила "коту". Даже не подумав, к чему все это может привести, скорее бессознательно, подобно кролику, который отправляется к удаву в пасть, Дивина, будто зачарованная, произнесла:
   "Останься", и поколебавшись немного: "Если хочешь."
   - Да ты никак влюбилась в меня? Миньон остался.
   .В ее просторную монмартрскую мансарду с маленьким окошком, откуда, глядя в промежуток между оборками занавесок, собственноручно сшитых ею из розового муслина, Дивина наблюдает за белыми колыбельками, проплывающими по спокойному синему морю так близко, что можно различить лежащие в них цветы, из которых вытягивается застывшая в балетном па нога; в эту мансарду Миньон притащит синюю походную куртку, связку отмычек, инструменты, он свалит свои пожитки в кучку на полу, а сверху положит белые, похожие на парадные, резиновые перчатки. Так, в этой комнате, опутанной проводами от ворованного радиатора, ворованного радиоприемника и ворованных ламп, и началась их совместная жизнь.