Короче говоря, мы стремимся друг к другу с той же настойчивостью, с какой делаем встречи невозможными. Причина?.. Мы боимся убить любовь.
   Любовь плохо переносит длительное общение. Во всяком случае, она принимает иные формы. Любовь превращается в привязанность, уходя из одной области сердца в другую.
   Представь себе сердце разделенным на две половины, в одной из которых помещается любовь, а в другой – привязанность. Любовь, возникая в одной половине, при благоприятных условиях стремится перейти в привязанность. Если там уже есть привязанность к другому, любовь либо вытесняет ее, либо уходит ни с чем. В любом случае она погибает. Вся штука в том, чтобы не создавать для любви благоприятных условий. Тогда она продлится долго, может быть всю жизнь. Мы всегда это чувствовали – особенно ты – и держали нашу любовь в черном теле, раз в восемь лет подбрасывая ей волшебные подарки в виде встреч, после которых были только письма.
   Мы не давали ей нежиться и лениться, мы были строги…
 
   Перед свадьбой, когда все уже было решено и даже родители смирились с этой мыслью, мы с Аликом сидели в читальном зале. Мы делали вид, что готовимся к экзаменам, но на самом деле мы разговаривали шепотом и прислушивались друг к другу.
   Мы быстро научились прислушиваться друг к другу. Я даже думаю, что мы слишком рано стали друзьями. Мы не успели или не захотели пройти через все странности любви. Нас не бросало ни в жар, ни в холод, не было неясностей, измен, тоски и отчаянья. Нам было хорошо друг с другом. Может быть, поэтому потом были и тоска, и отчаянье, и холод, и жар. Но даже сейчас, после того как все произошло и неизвестно еще, что произойдет, я думаю, что наша любовь была благоприятной для брака.
   Именно поэтому мы с ним вместе уже двенадцать лет. Конечно, я мечтала о браке без таких потрясений, но другого мужа я себе не представляю. Мне кажется, и он тоже не видит для себя другой жены.
   Я выучилась прощать. Нет, наверное, я даже заслужила это право. Когда все безоблачно, прощать легко. А всякие пустяки, которые женщины так неохотно прощают, даже не заслуживают прощения, потому что это высокое чувство. Алик как-то сказал, что прощение – это великодушие побежденного. Надо почувствовать себя побежденной, чтобы понять, что такое прощение. Когда Алик увлекался другими женщинами, я ни разу не ощущала себя побежденной. Иногда я была равнодушна, иной раз злилась, но почувствовала себя поверженной, разбитой и уничтоженной только тогда, восемь лет назад.
   Алик никогда не был на моем месте. Даже тогда, в читальном зале, он ни на минуточку не усомнился в своем превосходстве. Он даже не посчитал, что я сказала ему что-то важное. Но для меня это было важным и осталось важным, хотя прошло много лет.
   – Я тебе расскажу, что у меня было, – решившись, сказала я.
   – А что у тебя было? – улыбаясь, спросил он.
   – Ты не смейся. Это серьезно.
   И это, правда, было серьзно для меня. Я считала, что обязана рассказать Алику о моей школьной любви. Тот мальчик все еще соперничал с Аликом, я вспоминала, как сильно любила его, и все поступки Алика испытывала с точки зрения той любви. Я давно уже его не любила, то есть не любила этого, который пил со мной газировку в Парке культуры, потом ушел в армию, дальше поступил в военное училище и учился в то время в Севастополе, как я знала. Но того, которого я любила преданно и обреченно, я по-прежнему любила. И я люблю его до сих пор, хотя он никогда не превратится для меня из семнадцатилетнего мальчика во взрослого мужчину.
   Наверное, я люблю в нем свою юность. И Алик тоже любит в той девочке свою юность. Зачем он пытается ее вернуть?
   Тогда, в читалке, Алик на мгновение растерялся, потому что подумал бог знает что. И когда я рассказала ему про моего мальчика, про дневник, про поцелуи на Каменном острове, он только рассмеялся.
   – Это не считается, – сказал он.
   Интересно, что бы он сейчас сказал?
   – Я уж испугался, что у тебя с ним что-то было… – добавил он.
 
   …Я смотрю сверху на Ленинград и вижу его в темных пятнах дождя, медленно перемещающихся в одном направлении. В пятне, захватывающем Казанский собор, площадь Искусств и кончающемся в районе Летнего сада, я вижу себя у памятника Пушкину и тебя с зонтиком на Невском проспекте. Ты приближалась ко мне, как маленький метеорит приближается к короткой и ослепительной гибели. Та же участь грозила и мне.
   Тогда я этого еще не знал. Я стоял у памятника под дождем, чуточку гордясь собственным героизмом. До этого я сидел на скамейке, примчавшись на площадь за час до встречи, когда еще не было дождя. Рядом сидели молодые женщины с колясками. Когда дождь буквально свалился с неба, они побежали по аллеям, прикрывая детей чем попало и неумело управляя колясками. На аллеях остались тонкие переплетающиеся следы колес. Я вышел к памятнику, не делая никаких попыток укрыться от дождя. Проходящие мимо девушки взглядывали на меня из-под зонтиков с любопытством, вызванным моими странными глазами. Я смотрел на каждую с готовностью узнать, и это их немного беспокоило.
   Когда я вдруг обернулся, ты уже стояла в двадцати шагах как ни в чем не бывало. Ты выросла на площади перед памятником, точно гриб под этим теплым дождем. Над тобой был цветной летний зонтик. Я подошел к тебе, отвел зонтик в сторону и, наклонившись, поцеловал безмятежным дружеским поцелуем. Это вышло естественно и непринужденно, потому что я мысленно репетировал момент встречи и сыграл его великолепно.
   «Здравствуй», – сказал я и дотронулся до твоих пальцев.
   «Здравствуй, Алешка!» – сказала ты, пряча меня под зонтик, пока я перебирал твои пальцы и нащупывал на одном из них тонкое колечко с твердым граненым камешком. Каким-то краем сознания я успел отметить, что обручального кольца нет, но тут же забыл об этом, потому что нужно было что-то говорить, а моя репетиция не зашла дальше первого поцелуя.
   Мы стояли под зонтиком, взявшись за руки, и смотрели друг на друга, смеясь, говоря разом какие-то слова и заново открывая друг друга, пока стучали капли, а с выгнутых перепонок зонтика стекали параллельные струйки, заключая нас, точно скульптуру какого-нибудь фонтана, в округлый водяной занавес. Я снова наклонился к тебе и поцеловал, а ты вдруг отдала мне зонтик и проговорила: «Ну пойдем, пойдем!» – «Куда?» – спросил я. «Господи! Куда угодно! Не стоять же здесь!» И мы пошли к каналу Грибоедова, а потом вдоль него по каменному узкому тротуару, на котором вспыхивали белые разбивающиеся капли. Я держал зонтик, чувствуя, что он вырывается из рук, как живой, но уже ничего не соображал, а только видел тебя – такую, как позавчера, такую, как сегодня и всегда, – ты обладаешь удивительным свойством не изменяться.
   Храм Спаса-на-крови, чисто вымытый, сиял своими золотыми и пупырчатыми куполами. Решетка Михайловского сада, образующая полукруг, распускала мокрые железные цветы. Мы вышли к Неве, белесой от дождя, катящейся плавно и неторопливо, как беззвучная музыка с короткими водяными столбиками нот, возникающими на месте падения капель. Этих нот было так много, что хватило бы на большую симфонию, исполняемую оркестром Ленинградской филармонии. Их оставалось только выстроить на нотной бумаге, чтобы они зазвучали, но тогда они выпрыгивали из воды в беспорядке, отчего возникало ровное и влажное шуршание.
   В Эрмитаже, куда мы пришли, по залам ходили потерянные от его великолепия посетители из различных мест страны. Они ходили осторожно, как в больнице, волоча за собою длинные тесемки огромных войлочных тапок. Мы тоже сдуру надели эти тапки, хотя этого можно было и не делать. В них я почувствовал себя совсем невесомым, почти летящим, потому что не слышал собственных шагов. Ты тоже скользила рядом; мы смеялись так, что иногородние любители живописи осуждающе смотрели на нас, предполагая кощунство. Никакого кощунства не было, а также не было и всех посетителей, и вечных старух смотрительниц, приклеенных к бархатным стульям, и великих художников тоже не было, а про заурядных живописцев я вообще не говорю. Их не было никогда.
   В тот день, восемь лет назад, случилась удивительная вещь. В знаменитом музее находились только мы, а сам музей был низведен до простого прибежища от дождя. Правда, там было огромное количество комнат, а на стенах что-то висело цветное, но это не имело никакого значения.
   Впрочем, там оказалась одна мраморная девочка. Она сидела на коленях, ладони у нее были молитвенно сложены, а головка чуть приподнята – в общем, она напоминала вздох. Тихий протяжный вздох из мрамора. Девочка называлась «Смирение». Ты подвела меня к ней и сказала: «Это я. Теперь ты будешь знать, где искать меня».
   Я часто хожу к ней, надеясь, что она заговорит. Но она немая, как андерсеновская Русалочка, превратившаяся от любви в морскую пену.
   Мы переходили из зала в зал, и наше настроение менялось, все отчетливее переходя в печаль. Мы уже почувствовали, что восемь лет ничего не изменили, а вернее, лишь сделали очевидной нашу необходимость друг другу, но, с другой стороны, те же восемь лет решили многое и уже закрепили меня на определенном месте рядом с Ириной и дочерью. Правда, тогда это казалось мне не слишком существенным, но ты знала меня лучше, чем я сам, и видела дальше.
   В пустых переходах Эрмитажа я целовал тебя в волосы и вдыхал их запах, отчего у меня кружилась голова, а руки становились слабыми. Я был побежден тобою без сопротивления, и вообще все вышло не так, как представлялось мне накануне. Я сдался без единого выстрела, но с чувством вины, пришедшим оттуда, из нашего позавчера. Только потом я понял, с каким восхитительным достоинством ты себя вела, не испытывая от своей мести никакой радости.
   Потом мы снова пошли по улицам, и солнце купалось в каждой луже на асфальте. В городе в тот момент остановилось всякое движение. Троллейбусы неподвижно висели на проводах, уцепившись за них длинными усами; какой-то старик, пытавшийся пересечь улицу, так и остался наклоненным вперед перед фарой грузовика, а его крепкая полированная палка замерла в нескольких сантиметрах от тротуара; катерок на Неве свистнул, но звук застрял у него в трубе, а матрос, стоявший на палубе и снимавший рубашку через голову, застыл в нелепой позе человека, пытающегося оторвать себя от пола. Мы были одни в городе, как час назад в Эрмитаже, и шли осторожно, обходя группы замерших тут и там людей. Я даже подумал, что это уж слишком и что не стоило превращать нашу встречу в событие общегородского значения, но они все висели в воздухе, немного печальные, должно быть проклиная нас в душе за непредвиденную задержку.
   Я наклонился к тебе и прошептал: «Сейчас мы поедем ко мне. Слышишь?..» Ты ничего не ответила, только взглянула на меня внимательно и чуть насмешливо, но во мне уже опять, в последний раз, проснулся завоеватель. Я вбежал в телефонную будку, дрожа от нетерпения, и набрал свой номер телефона. Это была мера предосторожности – совершенно излишняя, поскольку я знал, что отец не собирался приехать с дачи.
   Но трубку снял именно он и долго кричал: «Слушаю! Алло! Алло!..» – пока я не нажал на рычажок и не услышал острые, бегущие друг за другом гудки.
   Я собирался, кажется, отвоевать тебя у себя самого…
 
   Мне до сих пор непонятно, почему такое огромное значение придают одному-единственному акту любви. Конечно, он важен, но меня просто бесит, когда говорят: у них ничего не было. Чаще всего это означает, что было все, решительно все, кроме одного: и предчувствия, и волнение до такой степени, что вздохнуть невозможно, и тайные слезы, и признания, и ласки, незаметные посторонним, и слова, и загадывания будущего, и поцелуи до обморока. Разве это ничего? Да ведь это и составляет ту прелесть любви, которую потом, в зрелом возрасте, ищут и не находят.
   У меня с тем мальчиком было все. А то, чего не было, я себе воображала, я думаю, в удесятеренной степени, потому что мало что знала. У меня проснулся интерес к себе. Иногда я рассматривала себя в зеркале его глазами. Я даже напрягалась немножко, и выражение лица у меня менялось, когда я дома перед зеркалом говорила себе: «Он сегодня видел меня такой…» И я очень огорчалась, потому что не нравилась себе.
   Я рассматривала себя и совсем без одежды, в ванной. И огорчалась еще больше, потому что грудь у меня была неразвитая, ноги чересчур длинные и худые. Но я все равно тайно от себя самой думала о том, что ему одному можно увидеть меня такой. Может быть, ему не будет очень противно?
   У меня с тем мальчиком было все. Я повзрослела с ним и открыла в себе женщину, хотя он об этом ничего не знает.
   Я обиделась на Алика после его слов в читалке. Уставилась в книгу и смотрела на буквы. Зачем он так пренебрежительно отнесся к тому, что у меня было? Тогда я не могла знать, что буду отомщена через несколько лет. Но эта месть… Лучше б ее не было!
   Я успокоилась и сказала Алику:
   – Если бы он в тот момент пожелал, у нас было бы все…
 
   …Сегодня я спросил тебя, поехала бы ты ко мне тогда. «Да, – сказала ты, – неужели ты сомневался?»
   Мы сидели в одном из московских кафе, битком набитом молодыми людьми примерно того возраста, в котором мы были вчера. До отхода моего поезда оставалось два часа, мы страшно устали от столичной суеты и безразлично тыкали ложечками в металлические сосуды величиной с наперсток, заполненные чем-то непонятным. В меню это блюдо называлось экзотическим словом «жюльен».
   Пропади они пропадом, эти прощальные жюльены в московских кафе, эти лихие танцы между столиками, этот дурацкий шум убегающей жизни, которую хватают за фалды, если они у нее есть, в чем я не уверен, – пропади пропадом эти блестящие от пота мальчики и девочки с такими бесконечно милыми и глупыми лицами, что хотелось стрелять в них пробками от шампанского и сыпать им на головы пригоршни обручальных колец под свадебный марш Мендельсона.
   Нам было сегодня по тридцать два года, и на двоих у нас имелось четверо детей. Так что относительно нашего будущего можно было быть абсолютно спокойным. Мы и вели почти спокойный разговор, подводя невеселые шестнадцатилетние итоги и даже не пытаясь представить, что получилось бы, если бы в русском языке отсутствовало сослагательное наклонение. «Его пришлось бы придумать», – сказала ты, а я вдруг пригласил тебя танцевать, вспомнив, что последний раз танцевал с тобою на том новогоднем балу, прежде чем вступить в поединок с неизвестным курсантом. Может быть, тогда все и началось? Меня всегда интересовало, в какой степени судьба зависит от случайности, и я постоянно приходил к выводу, что почти ни в какой степени судьба от случайности не зависит. Но давай уберем из нашей истории страничку дневника, новогодний бал, вареник с перцем и твой непредвиденный отъезд в десятом классе; давай исключим открытку, августовский дождь, приезд отца с дачи и, наконец, билет на самолет. Что тогда? Отсутствие любого звена этой цепочки, а также тысячи других случайных звеньев, могло повернуть нашу жизнь по-другому и позавчера, и вчера. Но уже не сегодня.
   Так вот, я пригласил тебя танцевать, но ты сказала:
   «Алешка, посмотри на мои сапоги! И на свои ботинки, кстати. Зачем нам это? Придумал тоже – танцевать! Что мы, в первом классе?»
   Я посмотрел на свои ботинки. Мало того, что на них проступали белые соляные разводы и следы грязи всех московских улиц, – они были еще и немного рваные сзади. А ведь ботинкам шел всего третий год. «Младенческий возраст даже для ботинок», – подумал я, представив свои годы в сравнении с их жизненным сроком. На мне тоже был изрядный слой пыли и грязи, и какие-то разноцветные разводы, и сердце мое прохудилось во многих местах, – какие уж тут танцы!
   «Когда твой поезд? – спросила ты. – У тебя есть билет?»
   На этот раз у меня не было билета – совсем не так, как вчера…
 
   Не так давно я встретила того мальчика. Мне было известно, что после окончания военного училища его послали служить на Север. Он был тогда лейтенантом и плавал на небольшом военном корабле.
   Потом я совсем о нем не вспоминала, было не до него. Я вышла замуж, родила дочь, вернулась в институт после годичного перерыва и стала его заканчивать. Алик был для меня единственным, и мне не нужно было думать ни о ком больше.
   И вот я встретила его почти шестнадцать лет спустя. Это произошло в Ленинграде, в «Пассаже».
   Вся история, случившаяся с Аликом восемь лет назад, еще сидела в моей памяти очень живо. Наверное, я никогда не смогу ее забыть. Даже ее продолжение не вытеснило тех воспоминаний.
   И конечно, первым делом, когда я его увидела, мне вспомнился не дневник, сожженный на газе, и не поцелуи на Каменном острове, а точно ветер пронес мимо ту ночь на юге с моими и мужа разговорами. Это было как предостережение.
   Я увидела его в парфюмерном отделе под руку с какой-то женщиной. Видимо, это была его жена. Она была довольно толстая, гораздо толще меня, но лицо миловидное. На нем была черная форма и погоны с одной большой звездой. Позже я узнала, что это соответствует званию капитана третьего ранга. Он был нагружен покупками: коробочками, свертками, детским конструктором и большим мягким медведем в полиэтиленовом мешке.
   Народу было много, и я из толпы наблюдала за ним. Что со мною происходило? Это непросто объяснить. Во-первых, я вглядывалась в его лицо, жесты, походку и сравнивала их, как с эталоном, с тем, что осталось в моей памяти. Во-вторых, я посматривала на его жену и немножко представляла себя на ее месте. Самую капельку, но представляла.
   Я также с небольшой, но ощутимой ревностью следила за тем, как он с ней разговаривает. И помню, что мне доставила непонятную радость гримаса недовольства на ее лице. Он о чем-то с нею спорил, причем перевес был на ее стороне. Под конец он жалобно улыбнулся и пошел за нею в другой отдел. И я, вспомнив его сразу какой-то другой памятью – вот эту именно жалобную улыбку, – пошла неверными шагами за ними.
   И вдруг я подумала об Алике и его возлюбленной. Каким она видит моего мужа? Неужели тем же мальчиком из школы? Или она тогда полюбила в нем мужчину? Почему она больше не дает о себе знать? Что-то похожее на предчувствие мелькнуло у меня в мыслях. И я не ошиблась: через несколько месяцев они снова встретились.
   Мне хотелось тогда в «Пассаже» пройти мимо него, чтобы он меня заметил. Было прямо-таки дьявольское искушение посмотреть на его лицо в этот момент и на то, как он будет себя вести. Просто пройти мимо и безразлично взглянуть, будто бы не узнав. Но как только я так подумала, ноги сами понесли меня к выходу. Я выбежала из магазина, вскочила в первый попавшийся троллейбус и сошла на следующей остановке. Пошла по улице, размышляя, и вышла к памятнику Пушкину на площади Искусств.
   И опять непроизвольно я вспомнила, как Алик мне рассказывал о свидании с нею у этого памятника.
   Неужели это будет преследовать меня всю жизнь?
 
   …Проводив тебя до подъезда на улице Марата и договорившись о встрече завтра в десять на том же месте, у Пушкина, я поехал домой.
   Первое, что я увидел, войдя в свою комнату, был авиабилет, который лежал на столе рядом с моим паспортом. Я взял билет и прочитал, что самолет улетает завтра, в восемь двадцать. Это был, так сказать, отцовский сюрприз. Второй за один день.
   Отец уже стоял сзади в дверях. Он был в трусах и в майке, поскольку собрался спать, а из рук у него торчала сложенная вчетверо газета. Он был доволен, как стрелочник, только что перекинувший стрелку и направивший состав по нужному, единственному пути. Теперь он любовался плодами своей деятельности, и на его взрослом и мудром лице проступали черты правильной добропорядочности или добропорядочной правильности – не знаю, как лучше выразиться.
   «Я не поеду», – сказал я без всякого выражения. «Правильно. Не поедешь, а полетишь», – вкрадчиво сказал он, и тут же его голос набрал страшную высоту, точно самолет с вертикальным взлетом. Сейчас есть такие удивительные самолеты. «Полетишь, как миленький!.. Романчики, понимаешь, стал крутить! Тебя еще сечь надо, сечь!»
   И он показал газетой, как нужно меня сечь – вот так меня нужно сечь, сверху вниз, с оттяжкой, по всем моим чувствительным местам, по нервам, по душе моей надо сечь, которая еще не верила и пела какую-то радостную песенку там, внутри.
   Песенка оборвалась. Часы на кухне вяло склевывали секунды. И вправду, меня стоило тогда высечь, потому что я не разорвал этот билет, не сжег его на огне и не развеял пепел по ветру. Врожденное уважение к документу, к бумажке, предписывающей сделать то-то и то-то в назначенный срок, оказалось сильнее. Вчера бумажка предписывала мне улететь в восемь двадцать утра, а встретиться мы должны были лишь в десять, причем это время не было закреплено документально, утверждено печатью и заверено у нотариуса. Оно не имело той юридической силы, которая таилась в голубом авиабилете.
   Моей умеренной безрассудности хватило вчера на то, чтобы выскочить на следующее утро в шесть часов из дому, добежать с чемоданом до стоянки такси, разбудить водителя, досыпавшего смену, и примчаться на улицу Марата.
   Тетка, скорее раздосадованная, чем удивленная моим ранним визитом, вызвала тебя на лестничную площадку. Ты появилась в халатике, заспанная, со спутанными волосами, и я стал целовать тебя, чувствуя тепло сонного тела. Ты ничего не понимала, послушно ожидая объяснений, а потом, с удивительной покорностью взглянув на билет, тихо ушла одеваться. Через пять минут мы ехали в аэропорт, чтобы расстаться еще на восемь лет, до нашей сегодняшней встречи.
   В такси мы почти не разговаривали. Бывают минуты, когда разговаривать вовсе не нужно, потому что язык чрезвычайно беден, и достаточно лишь касаться руки, как тогда, на пляже, после игры в прятки и той влажной туманной ночи, когда ты шла по саду и меня не заметила.
   …Утром солнце выкатилось из моря и высушило туман. Он поднялся к небу прозрачными струйками и превратился в беспечные облака, которые не спеша удалились за сопки. Солнце поднималось над горизонтом, незаметно уменьшаясь в размерах и меняя цвет с красного на желтый, а потом раскаляясь до голубоватой белизны. Искупавшись, мы легли на пляже под этим дальневосточным молодым солнцем, которое только начинало свой путь к Ленинграду, чтобы там опуститься уже холодным в скучные воды Финского залива. Мы спрятались под японским бамбуковым зонтиком, лежащим на боку и просвечивающим фигурками в кимоно, пагодами и цветущими вишневыми ветками. Я не помню, как очутился под зонтиком рядом с тобой. Сквозь твои пальцы сыпался песок, ты набирала его в ладонь и смотрела, как он стекает сухими струйками вниз.
   Ничего не происходило под японским зонтиком: только сыпался песок, только голубые и розовые тени пагод перемещались по нашим лицам, только весь мир исчез за бамбуковыми струнками, и наше молчание было таким согласным и полным, что одноклассники его поняли и расползлись по пляжу кто куда. Но мы не заметили этого. Мы мирились молча, мирились, кажется, на всю жизнь и тихо выбирали друг друга в любимые. Наши руки едва касались, не кожей даже, а белыми, выгоревшими на солнце волосками, по которым передавались неясные и робкие сигналы любви.
   Сколько это продолжалось – минуту, час?.. Выбор был сделан, и он оказался мучительно верным. Не очень счастливым он оказался, это точно, но мы слишком многого хотим. Достаточно, что он был верным. Не всем так везет…
 
   Сразу после того, как я узнала об их прошлой встрече и увидела, какое она произвела впечатление на моего мужа, я впала в тоску и замкнулась. Алик меня предал, так я думала. Он носил в себе любовь к ней и только ждал случая. Теперь он помучается и бросит меня, если она позовет его к себе. А если не бросит, то сделает так из-за своего упрямства, чтобы быть последовательным. Ведь он мне говорил, что именно такую жену, как я, он и хотел.
   Мы тогда еще жили с его родителями, надеясь в скором времени получить свою квартиру. Еще в июне, перед моим отъездом на юг, мы вместе мечтали о том, как ее получим. Мы расставляли по двум комнатам мебель, которой у нас не было. Мы придумывали веселое новоселье. И мы часто ходили смотреть на строительство нашего будущего дома.
   И вот в один момент мне все стало безразлично. Приехав домой, я обнаружила, что не могу даже общаться с его родителями, хотя они были ни при чем. Отец Алика пробовал со мной заговорить об этом событии. Мне показалось, что он что-то знает, а потом он и сам сказал, что отправил Алика самолетом ко мне, потому что увидел его состояние. Я его поблагодарила, но вышло это у меня так, что он обиделся.
   Самолет здесь не поможет. Каким самолетом можно было его вернуть?
   Только с дочкой я находила общий язык. Я всю свою оставшуюся любовь отдала ей, а сама непрерывно размышляла, что же мне делать. Алик ходил грустный, иногда отрешенный, иногда выпивал, а ко мне относился с печальной лаской. Но мне его виноватые вздохи были не нужны.