Луч прожектора проползал по черным хаотически громоздящимся скалам, то и дело поблескивая на макушках самых высоких утесов, и тонул в глубоких, беспорядочно разбросанных мелких трещинах. Мы всматривались, не зная, на что решиться. Наконец Марта приблизилась к нам.
   — Почему мы не двигаемся в путь? — спросила она таким тоном, будто приказывала.
   И добавила, кивнув в сторону Томаса:
   — Я должна жить для него… при мне вы не должны теперь ничего бояться…
   Мы уставились на нее в изумлении. Что с ней произошло? Она никогда еще так с нами не разговаривала. Глаза ее странно сверкали, во всей фигуре, в словах и в движениях сквозила какая-то неожиданная и уверенная торжественность. Как она была прекрасна и желанна, эта женщина! Фарадоль впился в нее горящим взглядом, а я ощутил внезапную бешеную злость. Я грубо схватил его за плечо и крикнул, совершенно разъярившись:
   — Ты что, не видишь: нам некогда! Говори, куда ехать — вперед или назад?
   Педро резко повернулся ко мне, и какое-то мгновение мы мерили друг друга взглядом, готовые кинуться в бой.
   И тут раздался негромкий, насмешливый и презрительный смех Марты. Мне показалось, будто в мое сердце вдруг впились сотни иголок. Мы пристыженно опустили глаза, а она отошла, слегка пожав плечами. Я почувствовал, что начинаю ее ненавидеть.
   В конце концов мы решили спуститься в трещину и пройти по устилающим ее обломкам. Это легче было решить, чем сделать. В одном месте, под самой стеной восточного вала, мы отыскали пологий уступ и начали с величайшей осторожностью спускать по нему машину. Но самое худшее ожидало нас на дне расщелины. Сюда уже не проникал ни солнечный, ни земной свет, так что мы очутились в кромешной мгле. Я не в силах передать, каких трудов нам стоило преодолеть эти несколько сотен метров. Луч прожектора вырывал из тьмы только узкий коридор прямо перед нами, ориентироваться было невозможно. Поочередно один из нас шел впереди машины пешком, а другой стоял за рулем. Машина то и дело кренилась, подпрыгивала, ударялась о скалы и проваливалась; один раз она застряла так, что мы уже сомневались, сумеем ли ее вытащить. Наконец-то мы добрались до противоположного края расщелины. К счастью, здесь когда-то произошел оползень, так что образовался склон, по которому мы вскарабкались наверх с помощью «лап».
   Примерно на середине склона мы снова оказались в солнечном свете. Переход от полного мрака к ослепительному блеску после очередного прыжка машины был так стремителен, что я невольно закрыл глаза, защищаясь от лавины света, внезапно обрушившейся на нас. Когда я поднял веки и оглянулся, весь переход через трещину показался мне кошмарным сном. В нескольких сотнях шагов позади я видел край внезапно обрывающейся дороги, а между ним и нами лежала полоса абсолютного мрака. Смутно казалось мне, что мгновение назад мы были там, на дне этой словно бездонной трещины, в этом непроницаемом мраке, что мы пробирались там среди ужасных черных скал, которые так внезапно и мгновенно сверкали перед нами в электрическом свете, будто вдруг возникали из небытия и тотчас снова в нем утопали, — попросту не верилось, что эта страшная переправа происходила в действительности.
   Выбравшись на поверхность Прямой Долины, мы ненадолго остановились, чтобы снять «лапы» и осмотреть машину — не повреждена ли она. Все оказалось в порядке, можно было двигаться дальше. Все — кроме здоровья Томаса. Перенесенные толчки и сотрясения так обессилили его, что он пластом пролежал несколько часов подряд, лишь изредка тихо постанывая.
   Мы прошли уже немалую часть пути, когда Томас внезапно приподнялся и сел в гамаке. В широко раскрытых глазах его вновь пылал лихорадочный огонь. Педро стоял у руля, но мы с Мартой тотчас подбежали к гамаку. Томас взглянул на нас невидящим взором, а потом вдруг воскликнул:
   — Марта! Я умру!
   Марта побледнела и склонилась к нему:
   — Нет. Ты будешь жить, — тихо, но отчетливо проговорила она, и багровый румянец вдруг залил ее лицо.
   Томас слегка встряхнул головой, но она, еще ниже склонившись к нему, о чем-то тихо заговорила на малабарском наречии. Я не понимал слов, но видел, что они произвели сильное впечатление на Томаса. Сначала лицо его прояснилось, потом по нему пробежала невыразимо печальная улыбка, и наконец слезы появились у него на глазах, и, тихо простонав, он принялся целовать волосы Марты, разметавшиеся по его груди.
   Некоторое время он лежал спокойно, не выпуская руку Марты из своих истаявших горячих рук. Но вскоре вновь начал беспокойно вскакивать и садиться — видно, он задыхался.
   — Марта, я умру, — тревожно повторял он.
   А она неизменно отвечала:
   — Ты будешь жить.
   И всякий раз, услышав этот ответ, он затихал, как плачущий ребенок, которому мать положила руку на глаза. Но однажды в ответ на ее слова он произнес:
   — Что мне с того, раз я не доживу…
   А потом добавил:
   — Они не позволят мне жить… Ремонье…
   Я уже не мог больше сдержать свое любопытство и напрямик спросил, что общего имеют Ремонье с его болезнью.
   Он поколебался немного и наконец сказал:
   — Теперь уже все равно… теперь я могу вам рассказать…
   И заговорил медленно, тихо, прерываемый сердцебиением и удушьем.
   — Помните, — говорил он, — тот мертвый город в пустыне, за Тремя Головами? Он и сегодня еще маячит передо мной, с этими руинами башен и полуразвалившимися воротами… Я знаю, что скоро умру, и все-таки мне жаль, что я в нем не побывал… Но, понимаете, дело было так… Когда я вышел из машины, мне пришлось карабкаться по нагромождениям камней, похожим на разрушенное покрытие древнеримской дороги где-нибудь в Швейцарии или в итальянских Апеннинах… Наконец я выбрался на чуть более ровное место. Теперь город лежал передо мной как на ладони. Я уже отчетливо видел огромные ворота с сохранившейся половиной арки, и тут… тут…
   Он схватил нас за руки и слегка приподнялся. Глаза его широко открылись, мертвенно-бледное лицо позеленело.
   — Я знаю, — сказал он, — вам кажется, и мне… казалось… когда-то… что единственная истина — это знание… опирающееся на опыт и доступное выражению в математических формулах, однако же есть вещи непонятные и странные… Мы все еще очень мало знаем, очень, очень мало.
   Он замолчал на мгновение и взглянул на нас, словно проверяя, не смеемся ли мы в душе над ним, но мы сидели неподвижно и задумчиво. Тогда он глубоко вздохнул и возобновил прерванный рассказ:
   — И тут… я увидел… две тени — нет! — двух человек, то ли мертвецов, то ли призраков, — они вышли из ворот и двигались прямо ко мне… Ноги у меня подкосились. Я закрыл глаза, чтобы прогнать видение, но, разомкнув веки, вновь увидел… в четырех шагах от себя — братьев Ремонье! Они стояли оба, держась за руки, жуткие, опухшие, посиневшие, окровавленные — такие, какими мы их нашли, — и смотрели на меня таким ужасным взглядом… Вы знаете меня, я не трус, я не склонен к галлюцинациям, но говорю вам — они стояли там, и я оледенел от страха. Я не мог пошевельнуться, не мог отвернуться… Тогда они заговорили, да, заговорили! И я слышал их голоса, как слышу вас, хоть там не было воздуха…
   — Что же они говорили? — невольно спросил я.
   — Зачем вам это знать, — ответил Томас. — Довольно того, что я это слышал. О, счастье, счастье… Они рассказали мне, как я умру и как вы умрете, вы оба… Они назвали мне день и час. И еще сказали мне, что нельзя безнаказанно оставлять Землю и нельзя безнаказанно узнавать тайны, сокрытые от людского ока. Лучше вам было, говорили они, умереть там, на Море Дождей, чем красть воздух у мертвых, продлевая свою жизнь для мучений, лишь для мучений, лишь для мучений… «Мы пошли за вами, — так они говорили, я слышал, — и вы в нашей смерти повинны, но и вы…» И, говоря это, завистливо сверкали побелевшими зрачками и злобно усмехались страшными, распухшими губами. И тут я увидел, что за ними стоит О'Теймор, бледный, белый, иссохший… Он не усмехался и ничего не говорил, но был печален и смотрел на меня словно бы с жалостью… Я вскрикнул от ужаса и, собрав всю свою волю, бросился бежать. Я забыл в ту минуту о городе, обо всем на свете. Потом я споткнулся, хотел подняться и встать, но почувствовал, что мне не хватает воздуха, и потерял сознание.
   Он устало замолчал, а нас охватила странная подавленность. В глубине души я убежден, что все это было только иллюзией, так же как и этот город считаю теперь иллюзией, порожденной причудливой группировкой скал. Но как-то не посмел я сказать этого Томасу. Да и в конце концов — почем я знаю? Есть странные тайны, удивительные загадки. В этот застывший мир уже пришли люди и пришла Смерть, и, быть может, вместе с людьми и их неразлучной спутницей Смертью пришло сюда и неведомое Нечто, которое на Земле извечно противится всякому познанию, всяким опытам и пробам…
   Кончив свой рассказ, Томас заснул на полчаса.
   Проснувшись, он начал спрашивать, где мы находимся. Я ответил, что мы приближаемся к концу Прямой Долины и скоро выберемся на Море Холода. Он слушал, словно не понимая, о чем я говорю.
   — Ах, да, — сказал он наконец, — да, да… мне снилось, что я на Земле.
   Потом он повернулся к Марте:
   — Марта! Расскажи мне, как там, на Земле.
   И Марта начала рассказывать:
   — На Земле голубой воздух, а в нем плавают облака. На Земле много-много воды, целое большое море… На берегу моря лежит песок и разноцветные раковины, а дальше идут поляны, на которых цветут такие ароматные, сладкие, влажные цветы… А за полянами — леса, где полным-полно всяких зверей и щебечущих птиц. Когда веет ветер, море рокочет, и леса шумят, и травы шелестят.
   Она говорила с детской простотой, а мы слушали ее слова, как прекраснейшую волшебную сказку… Томас беззвучно шевелил губами, словно повторяя вслед за ней: «И леса шумят, и травы шелестят…»
   — Мы там уже никогда не будем, — громко сказал он наконец.
   Ему внезапно ответило рыданье Марты. Она уже не в силах была сдержаться. Опираясь лбом о край гамака, она сотрясалась всем телом от неутешных, ужасных, отчаянных рыданий.
   — Тише, тише, — шептал Томас, чуть касаясь рукой ее волос.
   Но и его уже охватывал ужас.
   Он обернулся к нам и снова заговорил прерывающимся голосом, будто с трудом исходящим из груди:
   — Спасите меня! Сжальтесь! Спасите! Я не хочу умирать! Здесь не хочу! Здесь так страшно! Спасите меня! Я хочу… жить… еще… жить… Марта…
   Он разрыдался, как женщина, и, рыдая, протягивал к нам худые умоляющие руки.
   Что мы могли ему ответить? Как спасти его?
   Мы приближаемся к устью долины, и плоскость Моря Холода уже видна впереди. И во мне растет томительная уверенность, что это море мы пройдем — увы — без Томаса!

На море Холода, третьи лунные сутки, 23 часа после заката

   Смотрю на последние слова, записанные днем; они сбылись. На равнину Моря Холода мы выехали одни. Томас Вудбелл умер сегодня на закате.
   Какая страшная пустота! Нас становится все меньше и меньше, нас осталось уже только трое…
   Ни о чем не могу думать, только об этой тихой и такой ужасной смерти Томаса.
   Солнечный диск коснулся нижним краем горизонта, когда мы наконец выбрались из коридора среди скал, по которому шли целую неделю. Перед нами простиралась гладкая равнина, позолоченная последними лучами Солнца. Я говорю «позолоченная», потому что в отличие от прежних закатов Солнце, клонясь к горизонту, приобрело желтоватый оттенок и чуть высветило черное небо вокруг. Это несомненный признак того, что атмосфера здесь уже гуще. И еще один благоприятный признак: вся равнина моря покрыта песком. Видно, и вправду эта равнина некогда была дном настоящего моря.
   Надежда вошла в наши сердца, тем более что и Томас, по крайней мере на вид, чувствовал себя лучше. Мы уже слегка развеселились — нам казалось, что мы пролетим через эту равнину быстро, как птицы, и, прежде чем снова взойдет Солнце, уже будем стоять вместе с Томасом в Стране Жизни, ощутим веянье ветерка, услышим плеск воды, увидим зелень…
   Суждено было иначе.
   Едва мы проехали несколько десятков метров по равнине, как Томас попросил остановить машину. Малейшее сотрясение невыносимо терзало его.
   — Я хочу отдохнуть, — сказал он слабеющим голосом, — и посмотреть на Солнце, прежде чем оно зайдет…
   Мы остановились, и он начал глядеть на Солнце, льющее на его лицо широкий поток прощального золотистого света. С минуту он смотрел недвижимо, потом обратился к Марте:
   — Марта, как это: «Солнце, о светлый бог…» Как там дальше?
   И Марта, как в час первого солнечного заката, который мы видели на Луне, выпрямилась в потоках света, протянула руки и, обратив к исчезающему светилу глаза, полные слез, начала не то говорить, не то напевать странный, в волнах ритма тонущий гимн:
   «Солнце, о светлый бог, ты уходишь от нас в страны, которых мы не знаем!
   Солнце, о светоч неба, о радость земли, ты уходишь, оставляя наши очи в печали, чтобы воссиять тем, кто уже освобожден от тела…
   Те, кто уже освобожден от тела, а нового себе еще не взял, — они как рабы, которых отпустили ненадолго, чтобы вкусили они день тишины и покоя, прежде чем вернутся они к мукам и оковам.
   Милостив Он, милостив предвечный, несказанный и непостижимый, тот, кто создал день тишины среди борьбы и терзаний…
   В нем источник и исход всего сущего, в нем тонут души тех, кто уже кончил борьбу и вернулся туда, откуда появился века назад…
   О Солнце, светлый бог, ты движешься к стопам его, и в печали остаются здесь наши тоскующие очи».
   Казалось, Томас засыпает под звуки этих слов. Но вдруг глаза его раскрылись:
   — Марта! О'Теймор умер?
   — Умер.
   — Ремонье умерли?
   — Умерли.
   — Я тоже умру… И они… И они… — Он показал на нас глазами.
   — Они умрут. Ты будешь жить, — снова ответила она все с той же непонятной и глубокой убежденностью.
   На миг воцарилось молчание. Селена положила передние лапы на гамак и лизнула свесившуюся ладонь Томаса. Он поглядел и шевельнул рукой, словно хотел погладить верного пса, но, видно, сил ему уже недоставало…
   — Собака моя, собака… — только и прошептал он.
   Потом он сказал, что хочет взглянуть на Землю.
   Мы повернули его так, чтобы он мог ее увидеть. Она стояла на юге над скалами в первой своей четверти. Он долго смотрел, в невыразимой тоске протянув руки к этому светлому серпу, на котором медленно плыла в эту минуту тень Индийского океана со светлым треугольником Индии.
   — Смотри, смотри, там Траванкор! — воскликнул Томас.
   — Там Траванкор, — словно эхо, откликнулась Марта.
   — Там мы были счастливы…
   — Да, счастливы…
   Томас снова заволновался:
   — Марта! Я пойду туда после смерти? Видишь ли, я не хочу… блуждать здесь… по этой пустыне… в этом городе мертвых… Марта, я пойду туда?..
   Марта молчала, склонив голову, а Томас снова начал допытываться:
   — Марта! Я пойду туда… когда умру?.. На Землю? Судорога боли исказила ее лицо, но она сдержалась и
   ответила голосом, дрожащим от слез…
   — Пойдешь ненадолго, на день покоя… А потом вернешься ко мне.
   Глаза у него уже затягивались смертной пеленой, ладони бессильно повисших рук посинели и похолодели. Он еще раз шевельнулся и еле слышно шепнул:
   — Марта, как там, на Земле?
   Марта снова начала рассказывать о море, о полянах, о цветах, а на его губах застывала страдальческая, но покойная улыбка, и глаза медленно закрывались. Он еще раз на мгновение поднял веки, взглянул на Землю, на Солнце, уже только узеньким краешком горящее над пустыней, еле слышно вздохнул и умер вместе с последним лучом гаснущего дня.
   Судорожное, безумное рыдание Марты раздалось в стремительно наступающей мгле.
   Уже в темноте мы вырыли могилу и песком засыпали ему глаза.
   И вот почти двадцать часов, как мы снова в дороге.
   Мы движемся по ровной песчаной пустыне. На выходе из Прямой Долины мы пересекли пятидесятую параллель, Земля стоит всего лишь в сорока градусах над горизонтом, но на этой равнине, к счастью, нет возвышений, которые отбрасывали бы тени. Если удастся, мы будем двигаться всю ночь без остановки…
   Тяжкая печаль гнетет нас. Марта сидит обессиленная, одичавшая от боли, а у ее ног Селена воет по своему умершему хозяину. Мы пытаемся успокоить ее, накормить, но она отказывается есть. Она приучена брать все только из рук Томаса.
    На Море Холода, 0°6' восточной лунной долготы, 55° северной широты, после полуночи, в начале четвертых суток
   Поворачиваем прямо на север, к полюсу. Сто семьдесят с лишним часов, то есть с минуты смерти Вудбелла, мы двигались в северо-западном направлении. Теперь его могила осталась далеко-далеко позади… На Земле миновала неделя с тех пор, как мы похоронили его.
   Целую неделю сеется песок сквозь колеса нашей машины, и только гуденье моторов нарушает безмолвие, царящее в кабине. Марта не плачет, она молча сидит, сжав губы и широко открыв глаза, в которых уже высохли слезы.
   Селена погибла. После смерти Томаса она не хотела есть, только выла целыми часами и металась по кабине, обнюхивая все веши, которые ему принадлежали или которых он хотя бы касался рукой. Потом легла в углу, ослабевшая и вялая, и сердито ворчала, когда кто-нибудь из нас пытался к ней подойти. Мы боялись, что она взбесится, и потому нам пришлось, хоть и с большим сожалением, убить ее. Впрочем, я уверен, что она все равно не долго бы прожила.
   И вот теперь ужасная тишина стоит в кабине, потому что мы… ну, о чем мы с Педро можем говорить? С нами стряслась беда. Смерть Томаса — это не только смерть человека, не только потеря мужественного, верного, дорогого друга, это страшная беда, чудовищная насмешка, внезапно швырнувшая меж нас двоих эту женщину, которая для обоих нас равно желанна. Я не в силах взглянуть на нее без того, чтобы не пронзила меня дрожь желания, — и в то же время я четко сознаю всю чудовищную низость этого святотатства над свежей могилой друга. Мне чудится, что душа Томаса все еще где-то вблизи и, видя эти мысли мои, она плюет мне в сердце, но я не могу им противиться, не могу, не могу! Жар сжигает мой мозг, кровь яростно клокочет в жилах, а взор мой так поглощен Мартой, что даже сквозь закрытые веки я вижу ее какой-то жуткой, неслыханной ясностью.
   Усилием воли держу свои мысли, как свору взбесившихся псов, но они рвутся с цепи и бросаются все на Марту, и бесстыдно рвут с нее одежды, ластятся и трутся о каждый изгиб ее тела, вьются вокруг него и грязнят его своими отвратительными мордами, и, видя, что она все так же невозмутимо-холодна, начинают рычать, и хватать ее клыками, и грызть, и грызть! О, подлые мысли мои, как страшно они терзают меня!
   С Фарадолем творится то же самое; я знаю, вижу, чувствую это. И он знает, что творится со мной. Отсюда эта глухая ожесточенная ненависть наша друг к другу. К чему обманываться, к чему украшать это красивыми словами! Мы исподличались оба, потому что между нами стоит она. Нас только двое в этом ужасном мире, а что-то в глубине наших душ вопит, что нас тут слишком много — на одного больше, чем нужно. Мы перестали разговаривать и не смотрим друг другу в глаза. Лишь иногда я ловлю краем глаза взгляды Фарадоля, страшные взгляды, в которых полыхает смерть, как пожар в окнах горящего изнутри дома.
   Боюсь я его? Нет! Нет! Сто раз нет! Хоть и знаю, что он в любую минуту, даже не отдавая себе отчета в том, что делает, может ударить меня сзади и убить — например, сейчас, когда я пишу склонившись, а он стоит за мной и видит мою незащищенную шею… Дрожь пронизывает меня, но я не поворачиваюсь, не хочу перехватывать один из тех взглядов, в которых, как в зеркале, вижу собственную низость. Да и вправду, я не боюсь этой внезапной и неожиданной смерти — смерть лишь тогда страшна, когда приближается медленно и неотвратимо. Я знаю это на собственном опыте. Одного лишь страшусь — страшусь мысли, что он может обладать этой женщиной, на которую имеет не более прав, чем я, что он может разрумянить поцелуями ее лицо, еще бледное от слез, заставить ее грудь, еще раздираемую безутешными рыданиями, порывисто вздыматься… Нет! Я не могу думать об этом!
   Мы так шпионим друг за другом, что, пока мы оба живы, она в безопасности!
   Но по временам меня охватывает ярость. Мне хочется плюнуть самому себе в лицо, а после встать и громко сказать Педро: «Иди сюда! Будем драться за нее, будем грызть друг друга, как грызутся из-за самки разъярившиеся волки, — мы изгои в этом мире, не знающие, что ждет их завтра, не знающие, выживут ли они, будем драться из-за этой презрительно равнодушной к нам любовницы нашего недавнего умершего друга! Может быть, завтра мы умрем — иди сюда! Будем драться сегодня!»
   Но я слишком лицемерен и труслив, чтобы так поступить… О, как я презираю себя!
   И ее презираю, и ее ненавижу! Есть мгновения, когда я готов броситься на нее, ударами вырвать крик из этих молчаливых, печальных губ, а потом задушить этот крик вместе с жизнью. Возможно, так было бы лучше… Мы остались бы одни, без цели, без всяких стимулов к жизни, может, мы бы тогда добровольно ушли из нее, но по крайней мере не возникла бы между нами…
   Зачем она живет? Что ее держит? Как она может еще жить, если любила того человека, если он действительно был для нее всем и с его смертью все кончилось для нее? Мы подлые, но и она подлая! Собака, неразумное животное, и та проявила большую преданность, не пережила смерти хозяина, выкормившего ее! А ведь собака не получила и сотой доли той нежности, не знала и тысячной доли той любви, которой он одарил эту женщину! Но женщина продолжает жить… И кто знает, кто знает, быть может, эти глаза, на вид погасшие и застывшие от страдания, украдкой уже бросают на нас взгляды, быть может, в этом сознании, еще заполненном образом того, умершего, уже зарождается исподволь вопрос: кого из этих двух живых выбрать, чтобы вершить извечное дело женщины?
   Может быть! Может быть, есть во всем этом та первобытная, стихийная, заложенная в нашем существе самой природой, а потому священная жажда существования и творения, которая действует без оглядки, не считается с прошлым, не думает о будущем, — но мне все это кажется сейчас таким омерзительным, таким чудовищным и гадким!
   Зачем она живет, эта женщина!
   И все-таки — чувствую — я не пережил бы ее смерти.

На Море Холода, 0°30' восточной лунной долготы, 61° северной широты, 172 часа после полуночи

   Марта была права, когда говорила Томасу: «Ты будешь жить!» Ах! Ну как это я сразу же, еще тогда, не понял!
   Прошло уже три четверти ночи, когда, сидя у руля, я заметил, что Педро все похаживает около меня, будто хочет затеять разговор. До этого времени мы ограничивались лишь самыми необходимыми словами, так что меня удивило его намерение, но вместе и обрадовало. Я чувствовал, что настало время сбросить наконец с себя этот невыносимый, гнетущий кошмар и выяснить наши взаимоотношения. Я спросил его с наибольшей вежливостью, на какую был способен:
   — Тебе что-нибудь угодно от меня?
   — Да, да, — торопливо подхватил он, присаживаясь рядом, — я хотел с тобой поговорить…
   Я заметил, что он заставляет себя улыбаться, но лицо его судорожно подергивается. Невольно я взглянул на его руки. Он словно бы понял смысл моего мимолетного взгляда, покраснел и, вынув руки из карманов, праздно положил их на колени. Помолчав, он заговорил, чуть запинаясь:
   — Да, да, видишь ли, я хотел… Мне кажется, что этой ночью нам не следует останавливаться, потому что сильных холодов нет, а дорога ровная, и довольно светло, хотя Земля и низко стоит над горизонтом; впрочем, ты ведь не будешь отрицать, что нужно торопиться и, стало быть…
   Я не сводил с него глаз, а он запутывался все более.
   Внезапно изменившимся голосом он порывисто воскликнул:
   — К черту! Мы идем на север без остановки, верно?
   — Да, — согласился я, силясь быть спокойным.
   Снова наступило напряженное молчание. Фарадоль вскочил и принялся нервно расхаживать. Я вполне отдавал себе отчет, что с ним происходит, знал, о чем он хочет со мной говорить, и понимал — он потому лишь бормотал ничего не значащие фразы, что не мог выдавить из себя вопроса, который рано или поздно надлежало наконец решить. На миг я ощутил злорадное удовольствие от того, что он так мучается, но тут мне, и притом совершенно внезапно, сделалось его жаль. Было такое мгновение, когда я готов был броситься ему на шею и — почем знать! — заклиная давней нашей дружбой, уступить ему эту женщину или просить, чтобы он дал согласие на ее смерть. Но я тотчас опомнился — ведь это вообще ни к чему бы не привело. Напротив, я понял, что нельзя оттягивать решительный разговор.
   — Ты только это и хотел мне сказать? — внезапно спросил я его.
   Он остановился, видимо пораженный доброжелательностью моего тона, и испытующе взглянул на меня. Потом усмехнулся со странной печалью и провел ладонью по лбу. Я видел, что рука его дрожит, как в лихорадке.
   — Да, правда, я еще хотел…
   Он вдруг замолчал и посмотрел на Марту. Поколебался еще мгновение, но наконец сдвинул брови и сухо, отрывисто спросил по-немецки, чтобы Марта не могла его понять: