«„Патерик“ — художественное произведение. Это художественная литература, а не „картинки с натуры“», — уверяет Кучерская (SFI-ru). Пытаясь возразить, оказываешься на очень зыбкой почве, поскольку где же взять такой критерий, чтобы разграничить произведение художественное и нон-фикшн? И с терминологией проблемы — обязательно собьешься на иносказания. Можно вспомнить слова М. Гаспарова о разнице между подходом исследующим, который оставляет свой предмет неизменным, и творческим, который его видоизменяет. Где проходит граница? На уровне цели? Вряд ли: одна и та же интенция — скорее всего, «понять этих людей» — движет и историографом пугачевского бунта, и автором «Капитанской дочки». На уровне средств? Скорее. То есть нон-фикшн, как и художественная литература, может пользоваться художественными средствами, создавать художественные образы, но для нон-фикшн образ есть именно средство исследования реальности, а в литературе, наоборот, реальность — средство создания образа. То есть между словесностью, относящейся к первой реальности — жизни, — и собственно литературой (той, что создает реальность новую) разница примерно такая, как между изображением и преображением. Пытаться смешивать два этих ремесла в одном флаконе — бессмысленно и беспощадно.
   «Переплетение правды и вымысла, гротеска и порой и правда невероятных, но правдивых историй размывает в восприятии читателя границу между… скажем, правдой и „художественной правдой“. А возможно, свидетельствует о ненадежности этой границы в сознании автора» (А. Правиков).
   Вот в этой самой ненадежности все и дело. Вперед, читатель, вроде бы говорит автор, дай руку, идем, я покажу тебе настоящую жизнь. Но не успеваешь ты пройти с ним и двух стадий, как автор вдруг выдергивает ладошку и с тихим смешком бывает таков. А если ты на этой стадии так и задержался в недоумении — твои проблемы, это ты не догоняешь. Ах, так мы на самом деле играем! Это салки! — догоняет, наконец, запыхавшийся читатель, но тут выясняется, что автора осалить нельзя, он не играет: он в домике. Как раз поправлял лампадку, когда ты вломился, пыхтя, гогоча и стуча подметками. И так — всю дорогу. Воля ваша, на автора положительно невозможно положиться.
   Он и правда боится проиграть? А чего ему бояться, удивляется читатель, когда у него свобода выбора?
   Церковь имеет дело с чудом — это ее повседневная жизнь. Чудо — факт, нарушающий все законы природы. Лучший способ сказать о чуде, — засвидетельствовать факт максимально точно и безыскусно. Будь свидетелем.
   У литературы другая природа и чудеса другие. Претворение воды вымысла в вино смысла. Рождение нового мира из двух престарелых понятий. Воскресение мертвого слова. Хочешь — пусть это будет твоим свидетельством. Как слово — образ Слова. Как автор — образ Автора.
   Анна Голубева

Георгий Оболдуев. Стихотворения. Поэма. Данила Давыдов

   Сост. А. Д. Благинина; подгот. текста И. А. Ахметьева; вступ. ст. В. Глоцера. М.: Виртуальная галерея, 2005. 608 с. Тираж 1000 экз.
 
   Настоящее издание — третье и наиболее полное собрание стихотворений Георгия Николаевича Оболдуева (1898—1954). Первые два — давно уже раритеты 1 . При жизни поэту удалось опубликовать лишь одно «взрослое» стихотворение («Скачет босой жеребец…» — «Новый мир», 1929, № 5), не считая переводческой и «детской» поденщины.
   Неудивительна историко-литературная репутация Оболдуева как максимально изолированного, изъятого из литпроцесса автора: «Судьба поэтического творчества Георгия Оболдуева беспрецедентна, оно возникло и осуществилось в полной безвестности, в глубоком литературном подполье и, посмертно, еще четверть века остается практически никому не ведомым» 2 ; «Георгий Оболдуев, пожалуй, самый непрочитанный из больших поэтов минувшего века» 3.
   Немногочисленные авторы, писавшие об Оболдуеве, признают все же некоторые его литературные контакты. Впрочем, контакты эти осуществлялись с вполне маргинализованными персонажами литературной сцены, такими, как Сергей Бобров или, в другом поколении, Ян Сатуновский. Поминаемое к месту и не к месту присутствие Анны Ахматовой на похоронах Оболдуева — единственная «встреча» поэтов: «Все пошли — и я. Благинину 4 я не знаю, но она была тронута, обняла меня и поцеловала. Я заметила, что вдовы, самые безутешные, всегда видят и помнят, кто был на похоронах. Значит, и бывать надо, и письма писать надо — исполнять все. Я Оболдуева не видела живым, но вчера, глядя ему в лицо, снова поняла: смерть — это не только горе, но и торжество и благообразие» 5 . Понятно, что подобное «посмертное» знакомство может оказаться важным историко-литературным фактом (подобно присутствию Блока на похоронах Вл. Соловьева), но не в данном случае, где на уровне бытового ритуала просматривается сочувствие, фрондерское противопоставление «правильного», «человеческого» — «официозному», «советскому» — но вряд ли особое внимание поэта к поэту. В алфавитном указателе к двадцати пяти томам такого ценного издания, как исторический альманах «Минувшее», в материалах которого можно подчас обнаружить сведения о самых «затерявшихся» личностях истории отечественной культуры минувшего века, фамилии Оболдуева нет. В предисловиях Г. Айги и Л. Озерова к немецкому и советскому изданиям оболдуевских стихов, в подборках Оболдуева в столь разных антологиях, как «Строфы века» и «Самиздат века», содержатся, наряду с проверенными фактами, и мифы о поэте.
   Если литературно-биографические связи смутны для исследователя, то не менее дискуссионен вопрос о литературных корнях оболдуевской поэтики. Достоверно, что за чтение стихов «контрреволюционной» Цветаевой Оболдуев в 1933-м был арестован и получил три года ссылки в Карелию. Постоянны переклички с Пастернаком. Айги пишет о близости Оболдуева к ЛЕФу и конструктивизму. Более сомнительны сближения с обэриутами — даже типологически это очень разные поэтики.
   Автор предисловия к настоящему тому Владимир Глоцер (чье присутствие в этой долгожданной публикации не может не смущать всякого, кто знаком с прагматическими стратегиями данного исследователя) вполне тавтологично отмечает: «больше всего в стихах Оболдуева — …Оболдуева» (с. 18). Подобная тавтология приложима ко всякому значительному поэту, однако не отменяет вопроса о контексте того или иного авторского языка, особенно остро встающего в ситуации, подобной оболдуевской.
   И в этом смысле позиция Оболдуева чрезвычайно специфична. Она многозначна, но в то же время и целостна. К сожалению, даже настоящее, наиболее полное издание не дает нам полного материала для анализа: нет стихотворений начала — середины 1920-х, а именно они могли бы дать ключ ко всему корпусу оболдуевского наследия. Однако и так очевидно, что весьма отличны три типа поэтической формы у Оболдуева: большие циклы, или «обозрения», «просто» стихи и мини-циклы, наконец — поэма (или даже «роман в стихах») «Я видел». Причем четкой шкалы различий мы здесь не построим: хотя произведения разных жанровых характеристик писались в разное время, четкие периоды в творчестве поэта обнаружить все же не удается.
   Наиболее «радикальными», приближенными к новейшей поэзии оказываются пространные циклы: «Живописное обозрение», «Устойчивое неравновесье», «Людское обозренье», «Поэтическое обозренье», «Мысли до ветру» (последний текст обозначен как «заключение к четырем обозрением», следовательно, автор воспринимал эти тексты как своего рода метацикл), написанные в 1927—1932 годах. Уже отмечалась неожиданность этих стихов для своего времени: «Наиболее интересны и художественно разнообразны вещи 30-х. Встречаются вполне прозаические отрывки, с удивительным мастерством повернутые в стиховую ритмику. Некоторые приемы даже загадочны для того времени и как будто предвосхищают позднейшие открытия „московского концептуализма“» 6 . И, в самом деле, многие отрывки «обозрений» дают право на такую характеристику:
   Рабочий, интеллигент, крестьянин, Мужского и женского рода, С индифферентными придатками семей и детьми; Всякое вокруг удобное расстоянье И елико возможная погода. Вот каким представляется нужным Видеть мир.
   (с. 197)
   Или:
   Лежит предо мной край Москвы; В марте, в оттепель: Париж! Не видал его, голубчика, А скажу: Ну, прямо, Париж, да и…
   (с. 261)
   Впрочем, отсылки к «похожести» на опыты даже не последующей, а еще более поздней литературной эпохи вряд ли что-нибудь могут объяснить в имманентных свойствах оболдуевских открытий. Другое дело — сопоставление с современной поэту практикой, особенно конструктивистской. По Айги, Оболдуеву особенно близок подход А. Чичерина, предполагавшего максимально сжатое использование материала в стихе. Однако, с точки зрения исследователя, Оболдуев «явно отвергает конструктивистский „локальный прием“ — „построение темы из ее основного смыслового состава“ и „систему максимальной эксплуатации темы“, — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его „рационалистическая целесообразность“ — в сохранении своей неконтролируемой обособленности , трезвого взгляда на мир…» 7 . Данное утверждение следует считать верным, если говорить о конструктивистской теории, — но не о практике. Двойная ориентация — на кажущееся «расшатывание» стиховой структуры при максимальном лексическом, фоническом, интонационном наполнении каждого стиха — тенденция, идущая, с очевидностью, от ряда футуристов и отчасти имажинистов — к конструктивизму, в практике гораздо более субъективному, нежели предполагали их декларации. И если Оболдуев вступает в диалог с этим цехом, то это не только отталкивание (связанное с деидеологизацией темы, с большим расшатыванием стиха — вплоть до наиболее ярких для своей эпохи примеров верлибра), но и притяжение (названное Айги «трезвым взглядом на мир» оболдуевское качество во многом есть результат двойственности личной позиции — антагонизма социуму и одновременно попытки приятия его; не говоря уже о неожиданных аналогиях с подобными настроениями Мандельштама, именно эти свойства были характерны для многих конструктивистов, особенно младших, обозванных Маяковским «кудреватые митрейки, мудреватые кудрейки»). В этом смысле антогонизм Оболдуева современной ему литературе — скорее факт субъективной истории личности, нежели объективной истории письма.
   Принципиальное качество «обозрений» — не просто цикличность, но фрагментарность. По словам Глоцера, они «держатся на не поддающейся связному изложению цепи неожиданных картин, ассоциаций, сцен, пейзажей и тому подобном, увиденных глазами поэта» (с. 13—14). Собственно, они и не могут «поддаваться связному изложению», так как репрезентируют не монологическое высказывание, но целый парад различных субъективностей, калейдоскоп пусть едва отличимых, но различных точек зрения. Эта попытка связать лирику с эпосом, сколь бы она ни напоминала некоторые концептуалистские и постконцептуалистские опыты, была актуальна как раз для грани 1920—1930-х.
   Меж тем, совершенно иным, на первый взгляд, представляется более поздняя попытка Оболдуева создать поэтический эпос — поэма «Я видел» (1941—1952). Рискну предположить, что в некоторой степни это попытка ответа на пастернаковские эпические тексты более раннего времени, особенно на «Спекторского». Обескураживающая невозможность прочтения фабулы в фабульном тексте у Пастернака, его способ исключения человека из повествования о человеке оборачивается у Оболдуева феерическим избытком конкретики, также затуманивающим фабулу — историю «небогатой дворянской семьи с начала ХХ века до примерно 1918 года» (с. 18). По словам Пастернака, темой «Спекторского» оказывается то, «как восстает время на человека и обгоняет его» 8 . Оболдуев вступает в активный спор с этой интерпретацией тогдашей антропологической ситуации: в его поэме время и человек — равные партнеры в соревновании, но есть и третий участник — музыкально-языковая стихия, превосходящая и то и другого. Музыкальный профессионализм Оболдуева — известный факт. Этот пласт подробно проанализирован в цитированной выше рецензии Виктора Куллэ, и я не буду на нем останавливаться. Замечу лишь, что музыкальные цитации (от частушечного распева или модного танца до высокой классики) — важнейший слой во всех текстах Оболдуева (что выделяет его, конечно, из русской поэзии в целом, как скорее визуально ориентированной).
   Среди такого рода цитат попадаются вполне провокативные — к примеру, эпиграф к песни третьей поэмы, представляющий собой нотную запись фрагмента из «Вариаций C-moll» Бетховена. Так аукается, кстати, диалог с конструктивизмом: нотную цитацию мы встречаем в «Пушторге» Сельвинского, да и вообще проблема записи стиха, приближенной к нотной, поставлена именно конструктивистами.
   Кажущаяся классичность поэмы «Я видел», меж тем, задается как «реалистичностью» материала, так и его будто бы строгим оформлением. Действительно, Оболдуев принадлежит к тем поэтам, что сформировали собственную строфу, вроде «онегинской» или строфы Кузмина / Ахматовой («Форель разбивает лед» / «Поэма без героя»). Эта строфа представляется сверхизощренной — за счет чередования трех— и двустопного ямба (далеко не самые распространенные в русской поэзии типы ямбических строк) — с неизбежным огромным количеством пиррихиев и спондеев:
   Настанет час; цейтнот Наложит вето И фигу в счастье ткнет Взамен ответа
   Это бы еще ладно, Когда мазурик Не фимиам, а ладан В ответ закурит. А то ведь простачки, Носы задрав, На каждое «а-пчхи» — «Будь здрав!» (с. 448)
   Такая жесткая форма дополнительно оправдывает заполненность текста инверсиями, плеоназмами, вообще ненормативным синтаксисом и сочетанием сверхредкой специальной, архаической, диалектной лексикой с просторечиями, неологизмами, макаронизмами, звукоподражаниями и т. д. Но все эти особенности характерны и для оболдуевской поэзии в целом. Занятно другое — здесь все это языковое пиршество накладывается на дискурсивное изложение.
   В результате возникает крайне двусмысленная ситуация. Известный тезис об «эстетических, а не политических противоречиях» с советской властью здесь оказывается практически непроверяемым. Известные дискуссии о «советизме» стихов «среднего» Пастернака или позднего Мандельштама могу более или менее опираться на имманентные авторам контексты, но здесь даже сам контекст не дает оснований убедиться, «всерьез» или «иронично» сказано то или другое, настолько изощренная речевая маска скрывает семантику. Не следует забывать и об — эфемерной, понятно — надежде автора на публикацию поэмы. Так, кажущиеся ироническими строки:
   Не жалко им бойца… Вопят: война до Последнего конца! Ведь это надо… —
   И вот вернулся Ленин: Тверд, озабочен, Прям, прост и откровенен. Сказал рабочим: — Советам власть должна Быть отдана. Внутрь перенесена Война. (с. 473),
    на деле отражают не «субъективную» авторскую точку зрения, но некоторый самоценный исторический факт, в котором негативная и позитивная оценки неразрывно слиты; а следующие стихи в устах фронтовика, безусловно, искренни:
   Жестокий, грозный час Всемирной бойни Теперь всосал и нас В свой трепет гнойный.
   В час испытанья мужеств, Геройства, скорби Весь предстоящий ужас Нас да не сгорбит!
   Подымем в час войны Тяжелый меч, Чтоб честь своей страны Сберечь. (с. 329)
   К этим строкам прилегают многие из «просто» стихотворений Оболдуева, к примеру его подлинный шедевр «Мы победили» (1947), имеющий «для отвода глаз» подзаголовок «Песенка английского солдата». Здесь, несмотря на сарказм и доходящий до гротеска «гиперреализм», мы встретим приятие мира при всей его недружественности лирическому герою:
   Чту — боя, чту — тюрьмы Мгновенья да не множатся: Увоевались мы!! И все же — обезножившись, Слепы, немы, хромы — Мы счастливы в убожестве, Мы победили, мы…
   Подайте, сколько можете! (с. 128)
   Вообще, отдельные стихотворения Оболдуева, занимая промежуточное положение между «обозрениями» и поэмой, претендуют, пожалуй, на то, чтобы стать наиболее «классической» частью наследия поэта. Такие тексты, как «Для детей», «Поэзия», «Вира-майна», «Муза», «Суржик», «Жезл», «Эклога», «Палец», «Нелюдимо», «Не зря», «Лихо», «Сюркуп», апеллируя одновременно как к вершинам философии и философской лирики, так и к различным проявлениям обыденного сознания, наиболее полно демонстрируют «слиянную двойственность» оболдуевского поэтического мира, принципиально не делящего окружающее на высокое и низкое, но давая и тому и другому резкую ироническую оценку, за которой, впрочем, не отрицание, но приятие:
   Спокойно бодрствуй на причале: Еще настанет час весны… Не зря два мира нас рожали, Не зря долбали две войны.
   (с. 119)
   Издание настоящего тома Георгия Оболдуева, — которое, по логике вещей, хотелось ожидать от «Библиотеки поэта» (занятой, впрочем, изданием, видимо, более важных фигур, вроде Вадима Шефнера), — без сомнения, историческое событие для всех исследователей и ценителей русской поэзии. Фигура Оболдуева корректирует ряд мифов о позднем русском модернизме в его соприкосновении с советской литературой.
   Данила Давыдов
 
   1 Оба названы по авторскому заголовку рукописного сборника «Устойчивое неравновесие» — Munchen: Otto Sagner, 1979; М.: Советский писатель, 1991.
   2 А. Н. Терезин [Г. Айги]. Судьба подпольной поэзии Георгия Оболдуева // Г. Оболдуев. Устойчивое неравновесие. Munchen, 1979. Цит. по: Г. Айги. Разговор на расстоянии. СПб., 2001. С. 181.
   3 В. Куллэ. Расколдованные стихи // Ex libris НГ. 2006. 19 января. № 2 (351). С. 4.
   4 Елена Благинина — поэт (более всего известны ее произведения для детей), жена Оболдуева.
   5 Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2: 1952—1962. М., 1997. С. 103.
   6 М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 48.
   7 Г. Айги. Указ. соч. С. 184. Курсив автора.
   8 Из письма П. Н. Медведеву. Цит. по: Л. Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы. СПб., 2003. С. 153.

Валерий Панюшкин. Незаметная вещь. Алексей Балакин

   М.: ОГИ, 2006. 304 с. Тираж 5000 экз.
 
   Я нарочно приучался не ценить свои заметки. Заметки ценить нельзя. Это для газетного журналиста смерть. Верная дорога в сумасшедший дом. Заметок своих отдельной книгой я, разумеется, не издам никогда — засмеют.
   Валерий Панюшкин (2000)
 
   Попробуем начать издалека.
   «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения, — утверждал в 1905 году Лев Толстой. — Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни» 1.
   Спустя двадцать лет это высказывание Толстого процитировал Борис Эйхенбаум в статье «В поисках жанра». Как ни удивительно, здесь яснополянский отшельник оказался прав: если в 1905 году в ответ на его слова можно было лишь пожать плечами, то в 1924-м они уже воспринимались как мудрое и дальновидное пророчество. И Эйхенбаум воспользовался ими, чтобы резюмировать свои наблюдения над литературной ситуацией середины 1920-х годов. «Иваны Ивановичи и Марьи Петровны действительно, устарели, — продолжал он толстовскую мысль. — Явилась, действительно, тяга к чистому повествованию — к рассказыванию отдельных сцен, к воспоминаниям, к форме хроники, к эпистолярным жанрам. Автор не „выдумывает“ — в том смысле, что он не изобретает особых интриг или ситуаций для своих персонажей, а рассказывает о своих и чужих наблюдениях. Вводится свежий, неиспользованный литературный материал» 2 . Впрочем, почти об этом же писали и другие чуткие литературные критики того времени.
   Но оказалось, что Иваны Ивановичи и Марьи Петровны — весьма живучие особы. Уже к концу 1920-х они снова стали во главе литературы и гордо занимали это место вплоть до конца прошлого века. Лишь в середине 1990-х они стали сдавать свои позиции, все больше и больше напоминая нарумяненные трупы. Наконец, под самый занавес столетия, один из самых остроумных литераторов современности провозгласил смерть Ивана Петровича (очевидно, ближайшего родственника Ивана Ивановича) и конец власти писателя над умами современников.
   Кроме того, едва ли не в одночасье рухнула строго выстроенная жанровая иерархия и литературное поле стало напоминать поздний меловой период: динозавры советского официоза вымерли, а идущие им на смену виды еще не освоили освободившиеся территории. Да и сами эти виды находились только в стадии образования, не успев сформировать устойчивую и разветвленную экосистему новой, нарождающейся литературы.
   Подобная система не сформирована и ныне, хотя прошло уже почти двадцать лет — для истории литературы срок немалый. Но некоторые ее признаки все же вырисовываются более-менее четко. К примеру, доминирующую роль в ней играют многочисленные non-fiction жанры, а разного рода эпические образования (как прозаические, так и поэтические) вытесняются на обочину, все настойчивее втягиваясь в орбиту массовой культуры. Так, иметь опубликованный роман сейчас становится такой же непременной принадлежностью человека comme il faut, как некогда диплом о высшем образовании, новая иномарка или дом на Рублевском шоссе. Поэзия в ее классическом понимании становится делом все более и более «дамским»; мужчины же изобретают себе смежные области, освоение которых, думается, и определит пути развития литературы на ближайшие пятнадцать—двадцать лет. Наибольший же интерес у публики (по крайней мере той ее части, что ранее «милорду глупому» предпочитала «Белинского и Гоголя») вызывают, по моим наблюдениям, эссе на общественно-бытовую тему. То есть тексты прямого авторского высказывания, где автобиографические отступления мешаются с политологическими суждениями, а в неизбежных обличительных аккордах (ведь обличать можно все и вся — от ВВП или МБХ до автобусных контролеров или продавщиц мороженого) явно слышны искусно редуцируемые истерические нотки. Их авторы действительно ничего не сочиняют, а только рассказывают то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни.
   Самой благодатной средой для бытования и размножения текстов подобного рода является Интернет. Вообще, роль глобальной паутины в литературном процессе новейшего времени еще не осмыслена и не описана: сейчас появляются лишь первые робкие и, как правило, неудачные попытки произвести хотя бы начальную классификацию новых литературных жанров, порожденных «мировым разумом», определить их основные отличия от жанров «бумажных». Я же обращу внимание только на одно отличие. Текст, рассчитанный на публикацию в любом бумажном виде — будь то еженедельный воскресный фельетон или роман-эпопея в четырех томах, — всегда сохраняет дистанцию между собой и потенциальным читателем, кто бы он ни был. Дистанцию в том числе эмоциональную, поскольку всегда воспринимается с большей или меньшей степенью отстраненности. Лист бумаги хоть и сохраняет выплеснутые на него мысли и эмоции, но в то же время выполняет роль своеобразного фильтра, неизбежно нейтрализуя избыточные дозы боли, сарказма, гнева, негодования.
   Между автором сетевых колонок и его читателем дистанции нет совсем. Размещенный в Интернете текст может быть прочитан в любом уголке земного шара сразу после публикации. И сразу же читатель может на него откликнуться, и почти сразу же этот отклик дойдет до его автора. Собственно, такие эссе и пишутся с расчетом на непосредственную и моментальную реакцию. Неважно, будет она позитивной или негативной — главное, чтобы она была, иначе их существование теряет всякий смысл. Ведь даже ничтожная газетная заметка неизбежно консервируется книгохранилищами и хоть через сто лет в любой момент может быть вызвана из небытия настырными библиографами. А выдающееся, глубокое, блестяще написанное сетевое эссе живет только тот срок, который отмерил ему пользователь ПК: с нажатием кнопки «off» его жизнь, по сути, заканчивается. Конечно, на сервер можно зайти еще раз и еще раз насладиться полюбившимся текстом, но подобное занятие — для особо любопытных. Кроме того, эта возможность напрямую зависит от капризов РАО ЕЭС.
   Поэтому сетевой текст не может позволить себе быть добродушным и вальяжным, иначе он рискует прожить отмеренный ему срок впустую. Поэтому сетевые авторы гораздо агрессивнее своих чисто «бумажных» коллег: они оглушают его сильнодействующими образами и словами, кружат голову избыточной эмоциональностью и окончательно покоряют добавлением в этот словесный коктейль нескольких капель «человечинки». Поэтому их любят или ненавидят гораздо истовей, чем любых журналистов старой закалки, пишущих в любом классическом печатном издании, пусть даже самого экстремального толка.
   Вот теперь можно перейти непосредственно к Валерию Панюшкину и к его книге.
   * * *
   Я не буду писать об этической составляющей деятельности Панюшкина, о его политических взглядах и общественных идеалах. Лишь замечу в скобках, что если благодаря его призывам сдавать кровь для больных детей и деньги на покупку дорогостоящего медицинского оборудования была спасена жизнь хоть одного ребенка, то он достоин… (избегну пафоса и не скажу, чего он достоин: матери и отцы поймут, о чем я). Хочется мне также избежать обсуждения странного вопроса, «писатель» Панюшкин или «не писатель» — думаю, сказанным выше я исчерпал этот предмет. Передо мной лежит только «Незаметная вещь», и меня интересует лишь она, лишь ее достоинства и недостатки.