Анатолий Знаменский.
Хлебный год.

   Наверное, все это у нас в крови… Не спит память, не может уснуть. Снова и снова, в который уже раз, глухой колокольный звон вдруг раскалывает застойную глубь степной ночи, и что-то громово разваливается на куски – то ли оглохшая ночная тишина, то ли сам стопудовый колокол, и тяжкие, позеленевшие от времени медные глыбы с древней насечкой падают с ночного неба в темный, заросший спутанными травами русалочный омут. И медленно, со стоном уходят сквозь толщу воды в самую глубину, к донным родникам…
   И вдруг все замирает – и колокольный набат, и ржание взмыленных в скачке лошадей с бешеным перезвяком сбруи, и колесный грохот летящей в непроглядную тьму военной тачанки, и одиночная, растянутая по вихревому воздуху пулеметная очередь, словно угасающий где-то на фланге атаки крик эскадронного:
   – В об-хо-о-о-од!..
   И – тишина.
   За окном, в листве сада, чуть сквозит предутренняя свежесть. Близится рассвет… Мокрое, невнятное мерцание росы на ветках и листьях – словно текучий проблеск отточенной стали в ночной тьме. Так поблескивают, должно быть, жальца граненых штыков где-нибудь в засаде, в луче степного ущербного полумесяца…
   Но что все это значит? Нынешний сон или давняя полузабытая явь? Моя ли кровная, подсознательная память или живая память отца, мчавшегося когда-то на красной штабной тачанке в этой вихревой степи, оглушенной взрывами, ревом и свистом неудержимой конной атаки, память тех лет, когда меня и на свете еще не было?..
   Тишина.
   Большое, влажное солнце встает над незнакомым хутором. От речки, из гущи вербовых левад зыбко и неуловимо поднимается туман, стелется над узкой проселочной дорогой. А на той дороге, на самом спуске к хутору, я вижу отца…
   Сейчас я вижу его отчетливо, как бы лицом к лицу – совсем еще молодого, крепкого, с веселой, привычной усмешкой на усатом лице. Знаю, что он только вернулся с гражданской в свою родную станицу. Но почему он здесь? Почему идет к чужому хутору в каком-то зипуне с веревочным рваным недоуздком через плечо? Что он здесь потерял, кого ищет?..
   Спросить? Но как докричаться в этакую даль времен?
   Степь лежит вокруг спокойная и умиротворенная. Ранняя весна. Кончился прошлый, двадцать первый, голодный год… Отец останавливается на минуту закурить. Смотрит вокруг с какой-то потаенной, молчаливой радостью, как человек, только что осознавший, что он уцелел на войне, что вокруг – мир… Смотрит и прислушивается – к ветру, пению птиц, крику петуха в ближнем дворе.
   Может, он слышит сейчас меня, мой молчаливый вопрос?
   Он кивает чему-то и усмехается.
   В самом деле, что он здесь потерял? Что ищет? Может, свою судьбу? Обо всем этом он расскажет мне по том, много лет спустя… Расскажет не сразу, а по частям, к случаю, и с той веселой, жизнелюбивой беспечностью, как умел только он…
   Хуторок Колобродов, что лежал на его пути, был и не мал и не велик, так – на сотню дворов, и располагался, надо сказать, в самых серединных, волчьих бурьянах Верхнего Придонья, как раз в той теклине, где кучерявый продувной лесок Банник смыкается с Дурным Буераком. А если географически, то прямо посреди земного шара, потому что сколько, бывало, ни беги от него в верхнюю сторону, за Фоломкины прясла и Кузьмичово гумно, все равно забурьяненных бугров под Банником не одолеешь, рано или поздно вернешься обратно с другой стороны, через Паранькину леваду либо Финогенов крутояр.
   На этом географическом обстоятельстве отец всякий раз особо настаивал, потому что и сам не смог обойти все это средоточие жизни, когда изучал колобродовские окрестности и мотался по забурьяненным ярам с тем самым надорванным недоуздком-обротью через плечо в поисках пропавшей пегой кобылы…
   Искал он эту проклятую кобылу с должным прилежанием никак не меньше года, каждого встречного спрашивал:
   – Не видал, добрый человек, пегую животину с веревочным путом на шее? Заблудила, окаянная… Правый бок белый, левый в пестроту, сбочь репицы калмыцкое тавро?
   Приметы были уж куда точнее. Однако никто этой кобылы никогда не встречал, да и правду сказать, лошадка была вовсе ни при чем. Вернее, ее и на свете не существовало, а служба такая бродячая отцу выпала по воле Особого отдела ДонЧК.
   Сам-то он на эту опасную службу не напрашивался, а произошло все из-за длительного военного положения и старой действительной службы при царе.
   Про войну отец вообще вспоминать не любил, потому что был девятьсот десятого года призыва и шинель ему здорово шею натерла. Надоело шашку на боку носить, карабин нянчить. Только действительную кончил – германская. В семнадцатом, когда уже вшей накормили досыта и окопы бросили, пошли по домам, а тут – Каледин, и началось…
   – Про германскую говорить нечего, а гражданская – это уж и не война вовсе, а сплошное смертоубийство, – говорил он иной раз в шутку. – Хуже и придумать нельзя. Позиции ж никакой! Не знаешь, с какой стороны начнут палить: из-за Паранькиного плетня или Кузьмичова прикладка. Белые, красные – это ладно, а вот ежели из Банника зеленые жару дадут, тогда как? Главная же беда, что они, дьяволы, и сами не знают, с каким они подмесом: бело-зеленые или, может, наоборот – красноватые? В девятнадцатом нас вешенцы шарахнули из станицы, ревком на Урюпинскую отступал. Гляжу через Хопер с луговой стороны, а станица по горному скату как на ладони, и в нашем дворе стоит на привязи чужой белый конь. Степка Сукочев, политком, бывший однокашник, начал прицеливаться. Это, говорит, конь Амельяна Кочеткова с хутора Шакина, он при царе молотилку имел… Я говорю: погоди, не стреляй, а то мать выйдет к курям или корове, в ногу попадешь… Какая же это война? Не война, а наказание! Так вот, прибыл отец из-под Перекопа к мирной жизни при буденовке и новых сапогах с высокими козырьками, чистый, как стеклышко. На лбу звезда, сапоги скрипят, а время хоть и голодное, но мирное, с просветом. А в станичном правлении Яшка Филин оказался. Про него отец так говорил:
   – Сидит на деревянной ноге, правое ухо отрублено, левый глаз соломой заткнут. Сам сроду не воевал в красных, по инвалидности и недостатку мужского сословия пригрелся на писчей должности.
   – Так что, Митрий, бери запас сухарей, – говорит, – и с завтрева мотай в Вешенскую на пе-ре-лигистрацию.
   – Какую? – спрашивает отец.
   – Бывших офицеров дома Романовых.
   – Во-он чего! А ты что, мак ел?
   – Я с позавчерашнего утра ничего не ел, – отвечает, – потому как, сам знаешь, голодный неурожай. А являться ты должон, раз на погонах в старое проклятое время золотые лычки носил. Сколько их было?
   – Три…
   – Ну вот, сам говоришь.
   – Так это я их под Бродами носил, в шешнадцатом, а в семнадцатом под Персияновкой их все поснимали, ну и я снял.
   – Вот там и расскажешь. В Вешках вашего бывшего брата раскусывают в Особом отделе.
   – Дурак.
   – Родом так. Распишись на бумажке.
   Расписаться не шутка, но дело-то дрянь. Яшка тут свои соображения исполняет, далекие от нужд революции, а в Вешках разговор короткий, туда кого не надо не посылают… Призадумаешься!
   – Ну погоди, сволота, вернусь – последнюю ногу отломаю! – говорит отец, хотя на возврат никаких особых надежд не питает.
   – Я при исполнении. За контровые слова и недооценку классового момента могу и затворить! – говорит Яшка. И деревянной ногой по полу: туп-туп, туп-туп.
   Н-да, сухарей нету, и путь немалый, а за Советскую власть пострадать придется, шестьдесят верст – не околица.
   К Особому отделу испытывал отец, конечно, горячее революционное доверие, но смущало то обстоятельство, что в дело шли, оказывается, и золотые лычки старой унтер-офицерской службы. Шел всю дорогу с туманными мыслями и все за левый грудной карман лапал: на месте ли бумаги из Первой Конной. Такая оказия: последний год был старшим писарем при штабе, Ворошилова с Буденным чуть не каждый день видел, а тут Яшка Карнаухий чуть не под расстрел послал!
   Пришел чуть жив, с голоду аж сизый. В ДонЧК дверей по коридору великое множество, и все глухие, и все вовнутрь закрываются. Входит в Особый отдел при всей своей политической грамотности и готовности.
   А за столом комиссар сидит, бумагу трудную читает, весь в ремнях, чуб свис до самого стола. Гроза!
   Бумагу дочитал, глаза поднял горячие. И на лбу зарубина такая, будто он один во всем свете про мировую революцию думает.
   Глядит отец и глазам не верит. Степка Сукочев, однокашник, с каким на одной повозке с зарядными ящиками от вешенцев драпали!
   – А ты какого черта заявился? – спрашивает устало.
   – На фильтрацию.
   – На какую?
   – Дома Романовых…
   – Гляди-ка! А какой дурак тебя послал?
   – Яшка Филин. Карнаухий.
   – Это какой Филин? Что в карателях был? Вот гад, а я об нем никак справок не наведу…
   – Сидит. Голодный, с полным сознанием момента… А что касаемо карателей, то, я думаю, брехня чья-то, – говорит отец спроста. – У него правой ноги и левого глаза нету…
   Степан Михайлович строго так глянул, с прищуром, до самого нутра просверлил:
   – В этом учреждении надо, Димитрий, выражаться осторожнее, – говорит. – Наши данные проверенные. Он был тайным агентом самого Желтоногова, мы его под
   Гремячей балкой зарубили… Завтра я этого Яшку сам буду допрашивать и, возможно, отправлю в ближний соснячок, а ты валяй домой и строй новую жизнь.
   То-то радости было! Душа трепыхалась, как молодая перепелка в жите, когда пошел к двери. И только это он руку протянул, взялся за скобу, тут вроде как выстрел в затылок, тихий голос:
   – А ну, постой-ка, Димитрий. Вернись!
   Прямо наказание с этими старыми друзьями встречаться. То домой отпускает, то обратно, в эту сторону заворачивает…
   – Ты вот чего… Садись, поговорим кой о чем, – говорит Степан Михайлович. – У нас тут с людьми зарез… Ты не пошел бы ко мне на работу?
   Опасный разговор. Не хочется огорчать хорошего человека отказом, да еще в такую тревожную минуту, а язык свое мелет:
   – Работу?.. По правде, надоело уж с винтовкой да наганом…
   – Банды в нашем округе еще не вывелись, надо их до конца искоренить. Вот… Поедешь на Рябов, там старый зипун наденешь, к Шумилину и Колобродову дорогу найдешь и гляди в оба. Ежели оттуда какая банда явится – с тебя спрос.
   – А как же пахать и сеять? Дядя за меня будет?
   – Паек – пуд аржаной муки, больше пока ничем не располагаем…
   – А ежели туда, к нам, банда заскочит?
   – Сообщишь. Спрос будет с других.
   – Доверяете?
   – Да как сказать… Бандиты эти нынче у всех поперек горла. Можно и доверить.
   Риск в этой новой работе был, конечно, большой, но пегой кобылы отец так и не нашел. Возможно, потому, что хутор был глубинный, проезжих дорог мало и никаких банд к этому времени там уже не появлялось. Скоро состоялся новый разговор у Сукочева.
   – Шевелятся бандиты?
   – Да пока нет.
   – Как думаешь, чем объяснить?
   – Единым налогом заместа продразверстки. Декрет все сделал.
   – Точно?
   – Других видимых причин нету. Одна голая политика, но в самый корень…
   Степан Михайлович пальцами по столу побарабанил. Задумался ненадолго.
   – Теперь ты человек опытный. Думаю, годишься на ликвидацию банды Кочеткова. Последняя осталась… А? Что думаешь?
   – Мне бы неохота… Полчанин, и в лицо меня знает…
   – Да и мне, может, тоже все это надоело. А ежели приперло, так надо же меры принимать!
   – Это как же?
   – А так. Они в Слащевской дуброве сидят, носа не показывают. Тоже навоевались по самую завязку. Но ежели силой брать, то крови много, а ее и так уж немало расплескали. Заявишься к ним и скажешь, что бежал от нас, спасения попросишь. А там начнешь действовать по плану.
   – Опять кобылу искать?
   – Нет, проще. Недели две побродишь с ними, трудового казака пограбишь, после в меланхолию ударяй. Нюни как следует распустить сумеешь?
   – Н-не приходилось…
   – А надо. Во имя трудового народа. Нюни в бандитской среде на нынешнем этапе – главная пропаганда. Дальше скитаться, мол, силов нету, по бабе скучаю, давайте, мол, братцы, по домам…
   – Так я не женат.
   – Жена-а-ат! Ты думаешь, мы не знаем? Давно уж… На хуторе. И что у попа венчался, тоже известно.
   – Так это для конспирации…
   – Ладно. В партию попробуешь сунуться при поповском дурмане в башке – отведу. А Кочеткова ты мне уговори, кровь из носу! Возьмешь еще вот эту газету на козьи ножки… На цигарки отрывать давай по краю, а середину в глаза тычь. Смыслишь?
   На середине большими буквами напечатан свежий Декрет об амнистии добровольно сдавшимся бандитам.
   – Уразумел?
   – Все вроде ясно…
   Ясно-то ясно, а ведь почти на верную смерть идешь! Этого Кочеткова отец хорошо знал еще с царской службы. Был он в Атаманском полку вахмистром, а на германской полный бант крестов заработал… Шутки плохие…
   И снова пришлось надеть драный зипун. Положил отец краюху хлеба-мякинника в карман и пошел в дуброву. В самую гущу пролез, палого осеннего листа нагреб под дубом малую толику и – колени к носу – улегся спать. Полагал, что бандиты сами его найдут при большой нужде.
   Так и вышло. На рассвете растолкали. Трое худых, бородатых стоят вполукруг с взведенными винтарямн, один моложавый, в островерхой буденовке, с перевязанной скулой, за плечо тормошит. Отец-то сразу подумал, что чоновцы. Потом видит – звезда на буденовке содрана.
   – Ты чего тут делаешь, Митрий? – спрашивает молодой.
   – От комиссаров спасаюсь. В Вешки гнали, к вам завернул…
   – И тебе припекло?
   – А что, я хуже?
   – Подымай руки до горы, пойдем к Амельяну.
   Даже и глаз не стали завязывать, прямо к тайной землянке подвели. Амельян сидел в полутьме, как сыч, и узнать его было трудно. Глаза ввалились, из носа и ушей дикая шерсть повыросла. Рубаха из-под чекменя выглядывает изжелта-бурая, три года не стиранная, а по ней вши одна за другой цугом ходят. Но усмехается бодро, вроде никакой беды не чует. Главарям так положено, виду не показывать, куда ихнее дело пришло.
   – Ну как, – спрашивает, – полчок, пегую кобылу-то под Шумилиным нашел ай нет?
   Отец, конечно, оторопел, а виду не показывает.
   – Какую… Кобылу?
   – Да ладно уж! – махнул рукой Амельян. – Вы со Степкой Сукочевым умные, а мы, как водится, кругом дураки… Газетку на закур-то хоть принес, не забыл?
   – Принес…
   – Вот добре. А то самосад у нас еще водится, а завернуть не в чего. Давай газетку-то.
   Прочел он Декрет со вниманием, от строчки до строчки, после газетку на косоногом столике разложил и долго еще на нее смотрел, будто забыл чего-то и старался вспомнить.
   А в самом низу, под тем декретом, была ясная подпись: Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин).
   – Моли бога, Митрий, – говорит Кочетков, – что продразверстку отменили… Моли бога и за декрет… Сам Ленин за вас со Степкой думает и, прямо сказать, добре соображает. А то бы висел ты у меня нынче, полчок, на высоком суку по старой памяти, как пить дать… Понял? А теперь давай закурить, а то у нас давно уж и табаку нету. И бабы уж от нас отказываются, табаку не носят…
   Достал отец табачишко. И смотрел, как бандит с газеткой обращается. Отрывает аккуратно, по самому краешку, чтобы ненароком тот серединный декрет не задеть.
   Покурили с часок, обсудили классовый момент, потом отец двинулся обратно в Вешки докладывать, что бандиты со всем этим моментом полностью согласны, ежели, конечно, их в первый же день не поставят к стенке.
   Степан Михайлович, конечно, обрадовался, отрядил полномочную делегацию на переговоры и окружение, а сам опять начал длинный разговор с отцом.
   – Какое настроение по хуторам? – спрашивает,
   – Хорошее. Пахать и сеять собираются.
   – Про нэп чего думают?
   – Хорошо думают. Нормальная, мирная жизнь, говорят, пошла. Кто не работает, тот не исть…
   – Ас самогоном как?
   – Тоже нормально. С новины наелись, начинают помалу гнать.
   Сукочев задумался. Морщина на лбу опять прорезалась на добрый вершок в длину.
   – Я вот чего думаю, Димитрий, – сказал он. – А не бросить ли тебя теперь, как заслуженного работника, на борьбу с самогоном?
   Отец тут аж бледностью покрылся, со стула вскочил.
   – Родимый Михайлыч! – говорит. – Не вели казнить, вели миловать! Хошь, я перед тобой на колени встану? Освободи от этого ответственного задания ради Христа, не справлюсь я с ним! Сопьюсь!
   Сукочев Степан был добрый человек, хотя крутыми делами занимался. Смех его разобрал.
   – Ну, черт с тобой, – говорит, – освобождаю. Иди к молодой жене, сей хлеб! Места у вас там для мирной жизни вполне пригодные…
   А надо сказать, что в земельных делах комиссар Сукочев смыслил меньше, чем в своих особых. С землей в хуторе нашем было плохо с давних времен, одни бурьяны по солончакам. Даже при царе выходило по четыре детины пашни на казака, а иногородних в счет не принимали, хотя их набилось из ближних воронежских слобод полхутора. А тут – передел.
   В семнадцатом, как только хуторского атамана свергли, Паранька Бухвостова немедля свой плетень раскачала да и перенесла на двенадцать сажен подальше от своей хаты, под самые окна соседа, богатого казака Аверьянова.
   – Вы пользовались, – говорит, – а теперь мы попользуемся! Не век и нам горевать!
   Мужик у нее был сапожником, пил горькую беспробудно, и она так полагала, что пьет он от земельной ограниченности.
   Только плетень переставила, еще и пользы никакой не ощутила, а тут белые в хутор прискакали.
   Атамана восстановили, Параньку Бухвостову вывели на майдан. Заголили подол, двадцать пять плетей всыпали на первый раз, а огорожу вкачали на старое место.
   Тут как раз сплошные бои начались, с переменным успехом. У Параньки вся спина в волдырях, а на гори – зонте – красные. Атамана скинули, баба схватилась, поволокла плетень под Аверьяновы окна. Не успела как следует закрепиться, на бугре белые шашками размахивают. Выбили красных, дали Параньке пятьдесят плетей. Городьбу опять восстановили в правах на старом рубеже. И стоял он долго, пока у бабы не наросла новая кожа. Все уже думали, что никакого нового передела не состоится, когда из Сальских степей налетел Жлоба со Стальной дивизией. А Жлоба этот бил так, что у белых салазки вылетали в стороны, а зубы сыпались на десять сажен в окружности.
   Утром глядят хуторяне, Паранька опять свой плетень на горбу тянет к Аверьянову дому.
   – Смотри, Паранька! – говорят. – До сотни плетей дойдет – не выживешь! Жди, дура, местного декрету!
   Декрет скоро вышел, а земель в хуторском юрте не прибавилось. Когда поделили, вышло по две десятины на едока. Отец же, как это исстари водится в нашей фамилии, вовсе к дележу не поспел, но нимало этому не огорчился, поскольку еще до службы прошел военно-ремесленную школу, умел шить штаны и казачьи мундиры. Покрой, правда, был теперь новый, но соседи обносились, волокли старые суконные одеяла и какие-то австрийские мундиры, работы хоть отбавляй. При материной хате была еще приусадебная левада с вербами у речки, травы корове хватало. Начали жить-поживать и добра наживать.
   В январе двадцать третьего года, в самое морозное безвременье являются в хату трое соседей. Фоломка Чикин, Финоген Топольсков и Захар Иванович Зарубин, председатель Совета. За ними Паранька Бухвостова несет под полой четверть самогону. Расселись чинно за столом, шапки на коленях мнут. А Паранька платок на шее распустила, сделала губы в нитку и ввертывает такой политический вопрос:
   – Ты, Митрий, у нас в хуторе самый грамотный, писарем у Буденного был. Так вот ты и скажи: за что мы три года сражались и кровь свою проливали?
   – За землю и волю, – отец говорит, – а еще – за интернационал.
   – Ну, воли у нас хватает, верно, – кивает Паранька. – Интер-на-цанал тоже вроде бы поем по праздникам. А вот насчет земли – где она, земля?
   – Какая есть – вся ваша, – отец отвечает резонно.
   Не поймет, к чему весь этот служебный разговор, когда на столе полная четверть, а мать уже и соленых огурцов из погреба достала. Мужчины тоже со смущением покашливают, пустые граненые стаканы по столу пальцами проворачивают влево-вправо.
   – Мы вот Захара Ивановича с собой захватили, потому у него в кармане хуторская печать, – торочит свое Паранька. – Разговор промеж себя вели. Бросай, Митрий, на машинке строчить, пострадай за общество. В округ поезжай, а нет – в самый Ростов, проси для хутора прирезки земельной. А мы за это тебя в секлетари Совета поставим и жалованье пересылать будем. Пока суд да дело…
   – А откуда будут прирезать?
   – А старый конный отвод! Станичный! На сто верст мимо тянется, и грань у самого хутора.
   – Так то неделимая земля. Госфонд.
   – О том и речь. Там одни стрепета с дудаками по ковылям бегают, а нам жить нечем.
   – Вряд ли дадут, – покачал головой отец.
   – Да власть-то наша? Ай нет? – горячится Паранька.
   Отец на Захара Ивановича поглядел вопросительно. А тот усы разгладил, крякнул от непомерной заботы:
   – Больше выхода нету, Митрий… Такое наше бедняцкое решение. Наливай!
   Самогон сильно отдавал пригорелым суслом, и легко было понять, что готовила его Паранька. Сроду ничего у нее не получалось дома, а на всякие прожекты среди хуторян была зато первая мастерица. Однако тут и хозяйственные казаки в деле присутствовали, и сам Захар Иванович, так что дело получалось вполне серьезное.
   На другой день отец продал материну ручную машинку и телка-летошника и с придачей лошадь купил. Правда, не пегую, а рыжую и молодую, резвую на ноги. Постелил мерзлого сенца в обшивни и тронулся в округ. Надежды на легкий успех не было, но в кармане полушубка лежало все-таки прошение хуторян, заверенное многими подписями бывших красных партизан и конармейцев, а также круглой сельсоветской печатью.
   Мысль же насчет отвода была сама по себе дельной. В трех верстах от хутора с давних царских времен лежал отвод – непаханая аржанцовая и ковыльная степь, где когда-то выгуливались станичные косяки чистопородных кобылиц, поставлявшие всем окрестным казакам строевых коней на военную службу. Пасли их по обычаю головорезы-атарщики либо отчаянные неслужилые казаки-штрафники, жили зиму и лето в холодных, насквозь продуваемых балаганах, промышляя чем бог пошлет. Кроме них, на отвод никому доступа не было: каждый почитал за благо обойти подальше не только озорника-атарщика, но и полудикого табунного жеребца с кремневыми копытами и острыми зубами… Тут был свой, особый мир отдаленной, целинной дикости. Волки и те опасались кружить в этих местах. Сторожко и неусыпно охраняли покой кобылиц матерые жеребцы, взвиваясь на дыбы, распуская длинные гривы по ветру… Даже и табунщикам иной раз приходилось плохо, но у них с жеребцами были все же свои отношения. Еще когда молодой трехлеток, какой-нибудь Цветок или Буян содержался в загоне и только начинал показывать норов, заезжал к нему атарщик один на один с длинным арапником в руках. Вместо волосяного хлыстца в конец арапника на этот случай зашивалась тяжелая свинчатка. И с утра до полудня человек приучал зверя не только к свисту кнута, но и к голосу своему. А после, в степи, когда озверевший от воли и покорности кобыл, с налитыми кровью глазами жеребец только собирался еще налететь издали на показавшегося всадника, табунщик разматывал над головой арапник и подавал голос:
   – Бу-я-ан!..
   И жеребец понимал, что обознался. Делал рысистый полукруг и, опамятовшись, возвращался легкой иноходью к терпеливым кобылицам…
   После войны, правда, вся эта степная полоса опустела, косяки перевелись, и только волки и лисы хозяйничали в густых ковылях, да изредка наезжали охотники на зайца, стрепета и длинноногого дудака.
   Зима уже подходила к концу, и в стороне от дороги лежали те поля в волнистых снегах, просевших кое-где от первых проталин. А на буграх, обдутых ветрами, ворсились кулиги состарившегося от прошлых морозов ковыля.
   Дальше дорога свернула от целинного отвода, пошла по хуторам и речным излукам, и отец начал подумывать о том, чтобы управиться в округе до больших оттепелей, пока не набухнут водой эти излуки и степные балки.
   Окружные власти не знали, как поступить с прошением Колобродовского общества. Случай был, и верно, исключительный: в бывшей области Войска Донского кому-то не хватало пашни. В земельном отделе сидел худой горбоносый старичок в золотых очках, с серебристыми кудрями, как у артиста. Он поднял отца на смех:
   – Не скажите кому другому, милейший… Казаки всю землю к рукам прибрали, а теперь и прирезки просят, смешно!
   – Это, может, в понизовьях… Низовские донцы богатые, а верхние спокон веку в одном чирике трое ходят… – пытался отец вразумить ученого старичка.
   – Что верхние, нижние… Все хороши, одного поля ягода!
   Рыжая кобылка терпеливо дожидалась у отцова полчанина во дворе, и мешок овса, купленный по пути, уже подходил к концу. Выхода иного не было, как снова искать Степана Михайловича, как местного человека, знающего нужды хуторян.
   Сукочев сидел теперь уж не в Особом отделе, который ликвидировали, а в Политическом управлении. Но особнячок был все тот же, знакомый. И Степан Михайлович – прежний.
   – Ты чего пришел? – спрашивает. – С самогоном никак не управишься?
   – Какой там самогон! – ругается отец. – Тут дело такое: весна подходит, а пахать у нас нечего. Хлеб-то нужен, ай нет? Как на этот счет власть размышляет?
   – Хлеба на данный момент надо как можно больше! – говорит Степан Михайлович.
   – В окружных инстанциях, видно, по-другому считают. Теперь не знаю уж, куда идти. Может, прямо в Москву, к всесоюзному старосте? Или – прямиком к Ленину?