Исмаил шагнул вперёд, к самым порожкам, в лунном свете запылало чёрное серебро кудрей.
   — Зачем калечить, зачем струнить? Хорошая девушка, два года берегу, никому не дам обижать, Илья Яков! Люблю, в-ва!…— В горле у него клокотало.
   — Ты мне голову не забивай любовью. Любовь дело последнее, а по мне — был бы ты порядочный тракторист! Ни черта у тебя машина не работает, вечно карбюратор в радиатор попадает! Картер проломил по дурости. Какая к дьяволу любовь!
   Исмаил тяжело дышал, не двигался, словно прирос к земле.
   — Твой порядок — плохой в лесу порядок! — отдышавшись, крикнул он. — Машина не от меня страдает, от дурной работы! Скоро на селинные земли поеду, правду искать! С тобой работать — с ума сходить будешь, машину гробить!
   Илья обрадовался. В голосе пророкотало торжество.
   — Это дело ты придумал, давно бы… Валяй на целину! И говорить больше нечего…
   Хлопнула дверь.
   Дед, сидя в сарае, видел через открытые ворота, как молча стояла у крыльца тёмная фигура юноши, боясь сойти со светлой дорожки, жадно заглядывала в яркое окно.
   Потом свет в доме потух, и старик перестал различать очертания. Темнота и холодные, острые звезды обступили его, он закрылся тулупом и задремал.
   Когда позеленел край неба и в зыбкой вышине одна за другой стали меркнуть звезды, снизу, от Печоры, к самому крыльцу поднялся туман.
   Старик проснулся от холода. Дёрнул залубеневшими ногами, подобрал края тулупа, но согреться не мог. Голые дёсны мягко тёрлись в запавшем рту. Костлявые руки сводила судорога.
   Яков вздохнул, вспомнил о самоваре и тёплой лежанке и, кутаясь в драную меховину, сел.
   Поперёк сарая, искрясь на соломенных ворсинах, дымилась лунная полоса. Луна, что светила вечером на Запечорье, теперь висела низко, над самой крышей дома, заглядывала в сарай. Весь двор заполонила огромная, густая тень от избы.
   Старик брёл по двору, погружаясь в эту тень. Когда луна пропала за черным коньком кровли, напоследок скользнув по его лицу и жиденьким волосам, Яков почувствовал, что слепнет, и остановился. Лишь минутой позже ослабевшие глаза попривыкли к темноте, и он мог бы шагать к порожкам. Но он медлил, поправляя сползающий с плеча тулуп, вглядываясь.
   На крыльце горбилась чёрная человеческая фигура с непривычно широкими, перекошенными плечами, откинутой в сторону головой. С плеча свисал пустой рукав телогрейки.
   Вглядевшись как следует, старик понял: на порожках сидели двое, накрытые одним ватником.
   Любка полулежала у чеченца на коленях, положив голову ему на грудь и закинув лицо. Парень обнимал узкие Любкины плечи и, по-ястребиному сбочив голову, заглядывал ей в глаза. Рядом с сапогами парня невнятно белели голые Любкины ноги с зябко сведёнными коленями. Волны тумана мягко обволакивали нижний порожек, переда сапог и одетые набосо туфли.
   Парень и девушка сидели не шевелясь, прильнув друг к другу, сберегая тепло, и не замечали ничего вокруг.
   Яков постоял, сдерживая дрожь, собрался тихо отступить к сараю, и тут неудержимый приступ кашля потряс его, согнул в дугу.
   Он надрывался в трёх шагах, возился с непослушным тулупом, а они не двигались с места. Только парень поднял пьяную голову, сонно посмотрел на старика и снова склонился к ней.
   Скрываться стало ни к чему. Кое-как справившись, Яков поднялся бочком на крыльцо и молча проковылял в сени. Оттуда прошамкал:
   — Оделась бы… Холодище!…
   И, зная, что никто его не слушает, шагнул в тёплую избу.
   Тягучий скрип двери всё же разбудил молодых. Любка нехотя отстранилась, сняла нахолодавшую оголённую руку с тёплых колен Исмаила и выпрямилась в роет — тонкая и грустная. Доверчиво закинув руки, словно замужняя, выгнула спину и выпятила грудь поправляя сзади волосы. Он жадно смотрел снизу на её грудь, на белые, полнеющие уже локти, потом упруго вскочил на ноги. Наступив на упавшую телогрейку, подхватил девушку под мышки, прижал к себе. Целовал в губы, глаза, щеки, шею, будто и не сидели они минуту назад в объятиях, будто терял её навсегда. Она поддавалась, тихо и прерывисто дыша, потом легонько оттолкнула, встала на порожек выше.
   — Иди… Петухи скоро… Иди!
   Прихватив длинной рукой ватник, Исмаил перемахнул через изгородь и остановился там, весь в лунном сиянии.
   — Смотри же! Завтра!… — строго сказал он.
   — Сегодня уж… Ночь прошла… — тихо поправила она и толкнула двери.
   В соседнем дворе хрипло, не умеючи заорал и захлопал крыльями молодой петух…
   Любка тихо скользнула в избу, пронеся знобкий холодок ночи у дедовской лежанки.
   Старик не спал.
   Он не слышал, как вкрадчиво, словно соучастница, скрипнула под Любкой панцирная сетка кровати, как зашуршало одеяло, но старик почувствовал сдавленное, прерывистое дыхание внучки, боявшейся разбудить отца и мать.
   Нет, она не потревожила их сна. Зато Яков не мог больше уснуть и на тёплой лежанке, будто заново, с другой стороны прикоснувшись к тому, что вот уже второй год возбуждало смуту в семье, мешало жить.
   Днём ранее он и сам не прочь был поучить внучку, запереть двери на тяжёлый, кузнечной работы крюк, прогонять от крыльца нездешнего смугловатого парня. А нынче вот стал невольным соучастником их встреч и все понял.
   Почему же, в самом деле, оно — самое радостное и красивое — от века прячется не только от чужих, но и от родных людей? Почему все, словно сговорившись, изо всех сил стараются высмеивать, мешать, наводить свой порядок, не боясь на всю жизнь отравить молодость? Но будет ли ещё в жизни что-то такое же честное, доверчивое и незахватанное, как это?
   Яков жалел не только Любку, нет — ему стало жаль всех людей, своих отца и мать, Илюху с женой, хотя он, помнится, не очень мешал им когда-то… Может, оттого, что самому нелегко пришлось отвоёвывать Устю у целой деревни.
   Помнится, возвратился он на Печору весной. Только к полой воде управился бывалый охотник, хотя не было часа, когда бы он не вспоминал Устиньи.
   В жизни всегда так: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Провозился Яков дома с сестрой и женихом до крепких морозов, а там и охотничий сезон в самую пору вошёл. Нужно было идти в лес, чтобы не с пустыми руками являться на новое жительство. И, нужно сказать, зима прошла недаром: набил Яков шкурками лаз туго-натуго и к концу лесования добыл соболя — было чем гордиться. А вокруг властвовала весна и будоражила живые соки. Хотелось жить празднично, распахнуто, лететь над землёй, отвечая немыслимо диким покриком пролетающим на север стаям. Мир звенел последними прозрачными ручьями, густой, захмелевшей кровью горячего от ходьбы тела. Трепыхался тысячами крыл в позеленевшей хвое.
   У околицы встретил Якова Ильчуков, будто дьявол его вынес навстречу. Встал пеперек дороги, руку в карман для острастки сунул и, не разжимая зубов, процедил:
   — Ты… моль бродячая, сюда не ходи, слышишь?
   Он стоял поперёк дороги, у него недобро тлели глаза. И Яков знал: мира не будет. Знал он теперь также, что тяжело приходилось Устинье в деревне весь этот долгий год… Не сбиваясь с ноги, в два упругих шага он приблизился к Гурею и молча, с разворотом двинул кулаком в нижнюю челюсть. Что-то хрустнуло, салазки непоправимо подались в сторону.
   Ильчуков застонал и косо, как подбитая на лету птица, упал на кустик можжевела.
   Он по своей неопытности чне знал, что такой удар с ходу, на вытянутую руку, равносилен удару лошадиного копыта. Криво шамкнув выбитой с места челюстью, он вывалил на мокрую землю кровавую жвачку и свои молодые зубы.
   — У-у-г-га, в-ва… — пытался он что-то бормотать сквозь всхлипывание и стон.
   Яков раскорячился над ним, подкинув на спине тяжёлый мешок.
   — Может, пособить, или сам дойдёшь?
   В ответ Гурей лишь поднял окровавленное лицо, дал прочесть в мокрых глазах звериную непримиримость, захрипел. На лбу, под всклокоченными волосами выпарились крупные градины пота, распухла левая скула.
   — Не хочешь? Ну, гляди сам… — сказал Яков и зашагал к дворам.
   На следующий день он услыхал, что челюсть Ильчукову вправил земский доктор за три целковых. Всё обошлось, но ненадолго.
   Не подумал Яков, каково придётся нести ответ перед самим урядником Ильчуковым, волостным писарем Зюзиным и послушной им бражкой пьяных парней. Не удивился по простоте души он и тому, что урядник не воспользовался законами, не потянул его к ответу за сыновьи зубы. Рассудил проще.
   Они подкараулили его на третьи сутки, вечером.
   Яков пробирался изгородями в конец деревни, к соснам, где его ждала Устинья. Позади дотлевал закат, над верхушками сосен висела несветящая луна — начинались белые ночи.
   Из-за крайней избы навстречу Якову вышли трое. Нужно было вернуться, смирить гордость, но какая-то неудержимая сила толкала вперёд, навстречу опасности.
   Три чёрные тени приближались… Он уже примеривался к переднему, когда сзади кашлянули, раздался глухой топот и кто-то ударил Якова тяжёлой чекушей по голове.
   Он раскорячился, заграбастал руками пустоту, а мутная луна красно вспыхнула и просыпала на него радужные и чёрные осколки.
   Больше он ничего не видел и не чувствовал: его били вшестером.
   Он не слышал отчаянного визга Устиньи, не знал, что она метнулась к избе, и потом, только на минуту исчезнув там, с крыльца грохнула из обоих стволов нового отцовского ружья.
   Очнулся утром.
   Его мягко покачивало, вокруг шелестели ветки, недалеко куковала кукушка. Куковала долго, нагадывая долгую жизнь.
   С трудом приоткрыв заплывший глаз, Яков увидел над собой невероятно далёкое голубое небо, верхушки молодых осин и прыгающих в ветках пичуг. Живой?!
   Нестерпимо заболели перебитые ноги, запылало плечо. Яков застонал. Тотчас шорохи и качка прекратились, и он успел увидеть совсем близко обезумевшие от страха глаза Устиньи.
   Наверное, он снова потерял бы память, но она плеснула холодной водой, коснулась ковшом его распухших губ.
   — Где? Куда? — трудно проглотив воду и кровь, замычал Яков и попытался встать.
   — Лежи… Недалеко осталось, лежи!
   Опять Якова заколыхало, всхрапнула лошадь и зачавкала копытами по лесному болотцу.
   Летом в тайге ездят на волокушах. Две берёзки с ветками схватывают перекладиной, а в комли запрягают лошадь. Если к перекладине привязать третью вершинку да настелить сена — езжай, как на перине…
   Длинные ноги Якова трясло, они подскакивали на кочках, и тогда все тело пронзала огненная боль. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь, не пугать лишний раз девку, и терял память.
   К полудню, когда солнцу стало заглядывать ему в лицо, Устинья остановила лошадь, стала распрягать. Комельки-оглобли упали на мягкий ягель, Яков.завалился головой вниз, охнул и захрипел.
   — Чего ты? — склонилась Устинья.
   — 3-зубы целы… все… Хорошо, говорю…
   Повернув голову, увидел в двух шагах охотничью избушку-керку. Точно такая была когда-то у него, на родимой Эжве.
   — Тут покамест жить будем… — сказала Устинья и сняла с плеча ружьё.
   — А отец? — промямлил Яков.
   — Отец помер. Зимой медведь поломал… А мать знает.
   Все лето прожили они в лесу. Устинья каждый день топила в избушке каменку докрасна, грела воду и заваривала травами. Яков банился.
   По утрам выползал на карачках греться на солнце. Глазел на обступившие кедры, харкал кровью и от великой ненависти сжимал кулаки. Поправка шла к нему воробьиным шажком.
   А осенью вышел такой день, когда Яков распрямился, стукнувшись маковкой в закопчённый потолок, широко вздохнул и, подхватив ружьё, здоровый и крепкий шагнул на волю.
   Было тихо и морозно. Подмёрзший мох похрустывал под ногами, пунцовые брызги крупной калиброванной брусники высыпались из-за кустов по седой бородке ягеля. Вверху чуть слышно вскрикивал запоздалый клин гусей — теперь они летели в другую сторону.
   Устинья собирала бруснику. Она стояла на поляне, спиной к нему, в меховой расшитой кацавейке, высоко подняв голову и заворожённо глядя на верхушку огромной сосны. Там, в изломистых ветках, сидел старый косач, удивлённо склонив голову и сторожко нацелив глаза вниз, на девку.
   Яков на ходу вскинул ружьё. По звонкому сосняку грохнул выстрел, брызнула золотая хвоя, и косач упал к ногам Устиньи, потеряв на лету серое, пушистое перо…
   Она подняла птицу и обернулась к Якову.
   — Бешеный! Медвежьим бьёшь. Гляди-ка…
   У птицы начисто снесло голову. Из размочаленной шеи струилась яркая кровь и брызгала на мох.
   — Бешеный! — повторила Устинья, прижимаясь к нему грудью и отводя руку с окровавленной птицей.
   Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.
   — Ну?! Пойдём!…
   Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.
   Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:
   — Завтра — в деревню. Теперь поглядим!
   Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.
   Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.
   Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:
 
Гуляки мы таёжные.
Соколики остроясные,
Хмельные и картёжные,
На нож — эх, неосторожные!…
 
   Яков окостенел.
   Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.
   Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.
   Десять шагов. Восемь шагов…
   Затекли плечи и заведённые за спину руки…
   Три шага.
   Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…
   Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.
   Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…
 
   Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.
   А виноват во всём был старый, лохматый сибирский кот. Он дёрнул игристой лапой деда за шерстяной чулок и достал когтями до больного… И вся жизнь мелькнула в одну минуту.
   От обиды старик хватил кота ногой и привстал. Кот отлетел к порогу и, сгорбившись, удивлённо смотрел на непонятного человека, не принявшего на этот раз игры. Жалобно раскрыл рот — беззвучно мяукал. В рассечённых зрачках теплилась плаксивая ненависть: за что?
   Куда же в самом деле подевалась жизнь?
   В избе стемнело. В углу, всхлипывая и сморкаясь, настраивала приёмник Любка. Нашла какую-то рваную шаманью музыку и, мотнув подолом, ушла в спальню. Оттуда явилась с узелком бельишка и присела около деда.
   — Куда это собираешься? — подозрительно спросила мать из-за ситцевой занавески.
   Любка оглянулась с обидой, и было в её глазах что-то давно решённое.
   — В баню пойду! Что привязались-то?
   И опять задала реву.
   Пришёл отец, включил электричество, фыркал под умывальником и допекал дочь.
   — Уволился твой джигит, прощайся! Говорит: «На селинные земли покачусь». А пускай катится ко всем чертям, проку от него было немного! Всех оставит в покое… Ну, что ревёшь-то? Все твои слёзы — вода.
   Любка схватила узелок, двинулась к порогу. Мать остановила её, осуждающе махнула рукой на отца.
   — Баню топить в субботу будем, не ходи нынче. А ты, старый, помолчал бы, не терзал… Чего, в самом деле, злуешь?
   Любка сидела у двери с жалким узелком на коленях, как чужая, ревела в голос.
   «Все — не так…» — подумал старик и, устало вдавившись в подушку, задремал.
   Днём его морила дремота, ночью мучила бессонница.
   …К полуночи маятник ходиков наливался лунным светом, по избе, от угла до угла, качалась туманная радуга, и старик непостижимо начинал улавливать дремотное тиканье часов. Слуха вроде и не было, а всё ж таки и был… «Тик-так, тик-так…» — капало куда-то время. А сон не шёл, и дед беспокойно сучил ногами, натягивая на плечи ветхое лоскутное одеялишко.
   «Тик-так, тик-так…» Куда же оно течёт, господи? Словно вода из фляги в жаркую погоду. Всё меньше и меньше влаги в той фляжке, но у неё нет ни крана, ни горлышка, чтобы закрыть…
   Внезапно время остановилось. Пропал осиянный луной маятник, исчезла радуга.
   Дед, не вставая, задрал голову на подушке, посмотрел в окно.
   Там, за мутным стеклом, качнулась тонкая, тревожная тень.
   И тотчас колыхнулись занавески спальни, босые ноги неслышно, едва касаясь половиц, пронесли напряжённое Любкино тело к окошку.
   Дед всхрапнул от неожиданности, пялил на внучку глаза.
   Она торопливо накинула через голову юбку, застегнула на груди кофточку. Потом распахнула створки, сказала что-то отрывистым шёпотом и метнулась к столу.
   Зашуршала бумага. Любка писала что-то карандашом, потом поставила на бумажку сахарницу и постояла ещё несколько секунд посреди избы, словно вспоминая что-то, словно прислушиваясь к биению своего сердца.
   Прихватив затем узелок с бельишком, она полезла через подоконник.
   Дед кашлянул, заворчал. Неужели насовсем порывается девка?
   Любка тревожно замерла, посмотрела в сторону лежанки.
   И вдруг легко спрыгнула в избу, склонилась к Якову. Совсем близко он увидел тёмное пятно её лица, потянулся к её тёплому дыханию. У него разом заболели кости, как тогда, в лесу, под испуганным взглядом Устиньи. От великой боли защипало глаза.
   «3-зубы все целы… Хорошо, говорю…» — не то подумал, не то прошамкал старик.
   — Прощай, дедуня. Не суди, я им все там написала, — прошептала Любка и распрямилась.
   Дед хотел перекрестить внучку, но тёплая истома подкатила к сердцу и рука безвольно упала на сухую, птичью грудь. А Любка уже снова, твёрже, встала коленями на подоконник, сильные руки подхватили её, и внутренность избы разом качнулась от лунного маятника. Просветлело окно.
   — Куда же ты?
   За окном было холодно, лунно. На подоконнике трепалась забытая второпях Любкина косынка. Она чуть-чуть шевелилась, и деду казалось, что он видит остроносую лодку, качающуюся на печорской быстрине.
   Качалась радуга, постукивал маятник, уходило время, а старик лежал неподвижно, и умиротворённая, лукавая усмешка окостенела на его остром, морщинистом профиле.
   Ничего изменить нельзя. Молодость, красота… правда.
   И вновь нахлынули воспоминания, и он снова увидел себя молодым и бедовым, на осенней деревенской улице, что выводит к берегу Большой Реки, к трём меднокованым соснам одного корня.
 
   1960 г.