Ступня

   Вначале было бледное вытянутое пятно. Затем сознание быстро сфокусировалось – и стало ясно, что я лежу на диване в московской квартирке и смотрю на свою бледную ступню, высунутую из-под одеяла, что сейчас около одиннадцати утра, что спешить никуда не надо, как обычно за последние годы, – точнее надо, но не настолько, чтоб идти немедленно: можно подремать, а к полудню я проверю электронную почту, начнутся телефонные звонки, проблемы, и по нечеткой логике продолжится моя несуровая жизнь.
   Но в этот раз с пробуждением было что-то не так. Левая ступня вдруг показалась мне беззащитной, как дитя, будто бы превратилась в отдельную сущность, в которой заключены к тому же приметы всех моих родственников. Я пошевелил пальцами ноги, и мне стало жаль ступню: так трогательно напряглись жилы, так сиротливо торчали на фалангах волоски. При этом ощущение некой болезненной неразрешимости возрастало, и я подумал, что теперь вряд ли кто-то полюбит меня такого – человека с обособленной частью тела.
   В томлении, согласном утренней эрекции, я хотел протянуть руку к смутно возникшей передо мной голой белокурой девушке, но, внезапно догадавшись, что заснул, вздрогнул и открыл глаза. Я приподнялся на локте и, рассеянно глядя на ногу, понял: во всей России с ее фатальными глубинками нет женщины, способной познать мою левую ступню. Не в силах больше смотреть на пальцастую конечность, я прикрыл ногу одеялом и опустил голову на подушку.
   Ступня посылала сигналы, которые требовали срочной расшифровки, и я всерьез озадачился, ведь оказалось, что мои интимные наваждения до сих пор полностью зависели от телесной красоты и от рутины обиходных обрядов, и никто не вкусил со мной многомерность плоти, такую, должно быть, когда оба человека одновременно чувствуют, что они – крылатые пламенные ноги, медиумы, связующие свое и чужое, аверс и реверс, воду и твердь.
   Но кто это может быть? Кто готов проникнуться моей ступней? Ступней специалиста по русской литературе XX века, агента книжных издательств Бенилюкса, парня, промышляющего чужими текстами? Я зевнул и для начала попробовал определить: а самого меня – что влечет, к чему я склонен? Люблю распродажи в книжных магазинах. Люблю ночью на своей кухне уединенно покурить анаши и съесть низкокалорийный йогуртовый торт. Люблю вязкие животные запахи. Аромат корицы неуловимо переходит в запах псины. Так, о чем это я? О черной собаке, она отрывисто дышит мне в лицо…
   Не спать! И я третий раз проснулся этим утром. Некоторое время я хищно прислушивался к ступне и ждал от нее новых импульсов, как охотник ждет уток. Чтобы не было скучно в засаде, я постарался вспомнить какие-нибудь строки из классики, созвучные этому ожиданию. Хмурый фотографический Сэмюэл Беккет, вспомнившийся первым, вежливо уступил место Шолохову, рябь на стремнине встревожила по-над камышами нацелованную бабой волну, казак бережно взял накамышенную бабой речную гальку, послышались голоса на том берегу, поросшем распяленной близ черного яра коловертью…
   Не спать! И меня вынесло из печальных донских плавней обратно на диван.
   Я опять зевнул и несколько раз глубоко вздохнул, чтобы резко насытить мозг кислородом и взбодриться. Хотелось открыть окно и проветрить комнату, но для этого нужно было встать с дивана, а я твердо решил, что не встану, пока не осмыслю эффект ступни – острый приступ одиночества, граничащего с кровной близостью ко всему живому на планете.
   Глубокие вдохи помогли, и я переключился на раздумье о психологии ощущения счастья, надеясь через это понять, какой именно партнер мне нужен, чтобы сладить со ступней. Да, ничего умозрительного нет в моих мечтах, соображал я, впрочем, как и у всех смертных. Разница между людьми здесь лишь в том, насколько быстро воображение сменяет один приятный кадр другим. А что еще я люблю? Очень люблю хинин в малых дозах, он остужает мое пылкое сердце.
   Пытаясь подсластить минуты раздумий, я принял самую истомную позу, какую мог: лежа на правом боку, до предела вытянул правую ногу, а левую поджал к животу, обхватив колено левой ладонью; правую же руку, просунув под подушку, свесил с торца дивана. Замерев так, я вспомнил, что часто, засыпая или просыпаясь в какой-нибудь изощренной позе, представляю, что не лежу, а вертикально выставлен нагой скульптурой в галерее, где экспонируюсь только я во множестве вариантов, и под каждым моим несуразно застывшим телом – табличка с датой и условиями принятия позы. Допустим: «2008, август, Алушта, крыша двенадцатиэтажного дома, матрас на ящиках, рассвет, легкое наркотическое опьянение; поза: атлет на состязаниях, собирающийся метнуть диск, но в последний миг понявший, что диска в руке нет». Или – чуть дальше вдоль колонн – такой я, слабее подсвеченный софитом памяти: «2005, февраль, Москва, МХАТ им. Горького, партер, дают что-то феноменально унылое из Педро Кальдерона; поза: паралитик-колясочник на авиационном шоу. Рот приоткрыт». И так далее.
   Решив не устанавливать в этот музей забытья свежий образчик неги, зафиксированный в начале предыдущего абзаца, усилием воли я умертвил внутри себя галерейщика-единоличника и переключился с малого на масштабное – стал думать о моей России с ее нерадивыми глубинками, и вот что: пока я лежу, возбуждаемый собственной ступней, и занимаюсь дремотным позерством, то есть делом, по сути, не первостепенным, – в России с ее неуемными глубинками начался процесс культурного оздоровления общества: водители лимузинов учатся уступать дорогу пешеходам, насильники трахают своих жертв уже без садистских штучек, просто трахают и всё…
   Чтобы не зацикливаться на культурном оздоровлении общества, я свернул слабую шейку фривольному публицисту внутри себя, оставив его агонизировать рядом с уже холодеющим галерейщиком-единоличником в неуютном углу моей души, похожем на присутственное место, и вновь задумался непосредственно о ступне, накрытой одеялом. Мне стало тревожно от того, что я ее не вижу, как будто, когда увижу, не вынесу ее смысла, и меня озарила догадка: ведь это мужская ступня!
   Я потрогал указательным пальцем левой руки свой кадык и сглотнул небольшое количество накопившейся во рту слюны… Я – мужчина. И не разучился этому поражаться. Так неужели мой удел издревле – не возжелать ни жены чужой, ни ослика чужого, и надо идти мне насаждать виноградники и побивать за воротами города всякого, кто совершил мерзость?.. И в итоге у всех всё одинаково, никаких разночтений: «С женою обручишься, и другой будет спать с нею; дом построишь, и не будешь жить в нем; виноградник насадишь, и не будешь пользоваться им»[1].
   Я спрятал руку обратно под одеяло и протяжно охнул. Как это бывает в смятенные мгновения половой самоидентификации, мне померещилось, что если я окончательно признаюсь себе в том, что я – мужчина, то провидение сразу же унесет меня, словно муравьишку, в свирепую доисторическую топь, выбраться из которой можно будет только через миллионы лет эволюции.
   Этого мне не хотелось. И я спросил себя: так чего надо твоей ступне, Олежа, если не обладания каким-нибудь пассивным человеком, который сызмальства приучен носить платьица и лифчики и трафаретно манерничать, издавая ртом звуки примерно на октаву выше твоего собственного голоса? Может быть, ты хочешь составить личный хор из таких человеков? Или хочешь – за продвижение новейшей российской словесности в Европу – почетную грамоту Министерства культуры? Хочешь метафизической некрофилии? Хочешь вещих соответствий? Или ничего этого не надо?
   Я вздохнул и пошевелил левой ногой, ощутив неизменность ступни. Не поеду сегодня на фестиваль русскоязычного хокку, решил я, не поеду на круглый стол по Якову Полонскому, отменю встречу с издателем Томасом Нестеровым, пусть он подождет, а поеду я в Коньково, к одной знакомой малолетке.
   В эту минуту еще один Олежа, верующий в незлую правду и распределение труда, в надличностную дружбу и Конституцию РФ, тот Олежа, который корит меня за использование словосочетания «блядская жизнь» в повседневной речи, который то и дело повторяет мантры «ври, да не завирайся», «не задерживай сам себя» и «молчи, веером тумана не разгонишь», в общем, тот, который иногда неисповедимо дает знать о себе совестливыми порывами, он, этот Олежа, очнулся и сказал:
   – Воздержись сегодня от поездки в Коньково, зачем тебе малолетка? Середина сентября, тепло, дождя не обещали, сейчас встань, прогуляйся, выпей в каком-нибудь заведении кофе, лучше в «Хлебе насущном» в Камергерском переулке, там миловидная официантка к тебе привыкла, перекуси чего-нибудь и займись делами. И не забудь о Томасе Нестерове, продай ему авторские права на несколько рукописей. Глобальных дел не провернешь, но, может, на душе станет легче. А если отправишься в Коньково, весь день пропадет.
   Верующий Олежа умолк, и я внял ему: да, да, моя изящная волоокая малолетка, к сожалению, совсем не подходит для того, чтобы отдаться со мной чарам ступни. К тому же, когда мы последний раз встретились, три дня назад, меня укусила за руку беспородная собачка малолетки (хотел погладить), и я в сердцах сказал ей, что собачку надо усыпить, а из шкуры сшить меховые тапки. Малолетка очень обиделась и наверняка мне это припомнит, если я сегодня к ней приеду… И бриться лень, а когда я небритый и колючий, малолетка психует.
   И я передумал ехать в Коньково. Муравей побежал вправо, мыслил я, муравей побежал влево, к чему метаться? Коньково ли, не Коньково ли… Да и очередной незамысловатый секс с малолеткой – это же кощунство перед семантическим полем ступни, перед всем лучшим, что судьба вкладывала в меня, пока я взрослел, изнашивая по свойственным мне тернистым маршрутам кеды, сандалии и ботинки.
   Покинув ретроспективный обувной ряд, начало которого грезится где-то на тропинках постсоветского детства в окраинном московском районе, то есть между бедностью, криминалом и диковинками продовольственного импорта, я смущенно подумал, что, пожалуй, истинно близкий мне человек может и не быть женского рода. Разве женщина выдержит антиномии левой ступни? Для этого нужен атлант с божественным газом вместо бренного мозга, и какая уж тут малолетка из Конькова?..
   Верующий Олежа забеспокоился, черты его закоснели, и в них неумолимо прорисовалось деятельное гомофобство.
   Я перевернул подушку на прохладную сторону и заговорил сам с собой.
   – Не заходи слишком далеко, – произнес верующий гомофоб. – Ты потеряешь лицо, недруги украдут твое имя, маскарад кончится, и Господь не благословит тебя иметь потомство.
   – Неправда, – возразил я, – теперь каждый честный российский гей, не чуждый культурным инновациям, имеет большую традиционную семью, а в спальне его висит распятие. Впрочем, люди плодят детей в утешение земному богу, а его и без меня есть кому утешить.
   Верующего гомофоба это не убедило.
   – Много у тебя богов, Олежа, на все случаи жизни, – сказал он. – Нехорошо.
   – Ступня шепчет, что богов столько же, сколько и Олеж, – ответил я и перешел в наступление: – По-человечески, чтобы восстановить в России сексуально-историческую справедливость, надо поставить памятник геям, погибшим во время Великой Отечественной войны. Они же не освобождались от призыва.
   – Зачем? – изумился верующий гомофоб.
   – Потому что памятники натуралам стоят повсюду, а геям – ни одного.
   – А Петр Чайковский?
   – Петр не воевал, – уточнил я.
   – Но памятники-то ему стоят, – гнул свою линию верующий гомофоб. – Пусть кто хочет несет к ним тюльпаны в День Победы, а лишние идолы нам не нужны…
   Верующий гомофоб говорил, и полностью отрешиться от меня ему не давала именно ступня, связуя все мои мнительные вариации. Естественно, наши безмолвные реплики чередовались быстрее скорости прочтения, они ложились, как карты во время торопливой игры двух друзей в подкидного дурака, и, конечно, без намека на мухлеж, потому что обманывать самого себя, хоть и раздвоенного, я не мог.
   Я замешкался с ответом, и верующий гомофоб выложил свой главный козырь: слово «таинство». Видимо, он надеялся, что я разархивирую это слово согласно тому, как меня учили когда-то в церковно-приходской школе, и оно троянским коньком расстроит изнутри мои скоромные воззрения, но случилось иное. Когда верующий гомофоб медленно произносил «та-ин-ство», уже на слоге «ин» я почувствовал в кончике большого пальца левой ноги слабую боль, укол, который показался мне настолько приятным, похожим на укус за ушко во время любовной игры, будто кусал меня не человек, а воплощение всего того в эротике, что обычно остается за периметром рассудка.
   Верующий гомофоб, почуяв неладное, сменил тему беседы, вновь побуждая меня к труду.
   – Езжай на фестиваль русскоязычного хокку, Олежа, – занудствовал он, стараясь казаться более спокойным, чем я. – А потом, к шести часам, иди в институт на круглый стол по Якову Полонскому, тебе же выступать не обязательно, надо просто посидеть в президиуме, тебя просил твой научный руководитель, не огорчай старика. И не забудь о Томасе Нестерове.
   Я промолчал. В кончике большого пальца еще раз волнующе кольнуло. Я представил, как сегодня на круглом столе по Якову Полонскому выступят докладчики, иногда лукаво интонируя на остроумных местах в своих исследованиях, отчего создастся крайне пошлое ощущение конечности высказывания. И докладчики горды собой, будто небеса априори за что-то должны им – патетическим неряхам, называющим себя актуальными литературоведами. Эти люди что, вечно жить собрались? Как можно столько думать лишь о Якове Полонском, когда они еще не познали даже частей своих тел? Как можно годами писать объемистые книги о Якове Полонском?
   – Жалкие формалисты… – простонал я в подушку, и дух ступни загудел, вторя моему негодованию.
   Велеречивые бараны, не могут постичь Полонского, продолжал я опять беззвучно, не понимают, что разгадка его текстов лежит на поверхности, и вот он, один ключик: известные строки «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету…» – это вовсе не о костре, а о механизме мышления: мозг перегрет, поэтому летят искры. А почему перегрет? Потому что проблема со смазкой, природа не оставила в этой тетради место для нот прелюдии, а страсть безмерна, втулки раскалены, и в итоге – что-то там соблазнительно мерцает на исходе позапрошлого века. И круглый стол надо было назвать точнее: «Яков Полонский и работа мозга». И обязать каждого докладчика выдать одну-единственную емкую реплику о грубом нетерпении.
   Верующий гомофоб во мне с сомнением покачал головой.
   – К тому же что мне делать с этими русскоязычными хоккуистами? – я снова обратился конкретно к нему, к его постнической физиономии. – Их не продашь ни в Европу, ни тем более в Азию, где своих хоккуистов полно. А если отдавать себе отчет в том, что ступня…
   – Хватит нянчиться со ступней, – перебил меня верующий гомофоб. – Если ты возлюбишь только свою ступню, то – какая тебе награда?.. Ты ведь агент, Олежа, посети фестиваль хокку. Возможно, там все-таки отыщется новый автор, которого ты сведешь с зарубежным издательством, заработаешь денег.
   Но мне не хотелось погружаться в дела, меня страшил грядущий круглый стол по Якову Полонскому. Пусть на эти тщетные столы ходят мужчины, думал я, обстоятельные мужчины, желающие сделать научную карьеру и в пурге действительности утвердить сознание на соломенных словцах «доцент» и «профессор». У большинства таких стремящихся в науку членов социума и тела развиты кстати: отмечена массивная жопа, а я не далее как вчера вечером подошел голый, с бокалом морковного сока, к зеркалу в гостиной, придирчиво рассмотрел свой аккуратный мускулистый зад и еще раз убедился в том, что пора мне отчислиться с кафедры русской литературы XX века в Литературном институте, что с таким задом приличествует спортивно следить за собой и веселиться на хэппенингах, а не каменеть на ученых советах и совещаниях педагогического состава. Да, пора покинуть эту затхлую кафедру, с облегчением повторил я про себя, и не надо мне дописывать кандидатскую диссертацию «Анонимный Анубис в рассказе Ю.Казакова «Вон бежит собака», пусть ее завершит какой-нибудь энтузиаст, а я подкину ему идею для развития темы: у Ю.Казакова по всем рассказам рыщет этот египетский волчок, этот самый, который и сцапал автора в 1982 году.
   Покалывания в кончике большого пальца возобновились. Легкая боль – через равные промежутки в несколько секунд – своей ритмичной настойчивостью с привкусом истязания походила на странные фрикции. Вдруг колебания материи стали так искусны, что я застонал и с восторгом почувствовал: ступня всесильно распирает меня изнутри, заставляя мое реальное «я» вычленяться из мифологического.
   Мне стало жарко, я скинул с себя одеяло и посмотрел на левую ступню. Мне показалось, будто она источает едва заметный свет, будто в ней тихо звенят серебряные колокольцы, рассеивая смрад и серость, будто вся моя родня глядит на меня сквозь ступню множеством разноцветных глаз, чего-то ожидая, во что-то свято веря. И еще я обнаружил, что ступня умеет улавливать интонации эпохи, как локатор. Достаточно было сосредоточиться на ней, и перед моим мысленным взором возникал коннект с яркой стихией изменчивых образов. Я мысленно же тронул ручку настройки локатора, и отовсюду к ступне протянулись фосфоресцирующие нити: Каир, Порт Морсби, Нил Армстронг, культ молодости, многословная дребедень, не до конца, гарвардская модель, огни печальных деревень, заляпанный объектив, что скажут фемы и дайки, трубы и переплетения труб, отсюда не видно, камедь рожкового дерева, мастер коммента, королева не в курсе, шерстяные носки из Канады, черногорская нимфоманка, зеленые фишки, китайская провинция Юньнань…
   Верующий гомофоб во мне уважительно притих от такого разнообразия, наблюдая с высоты птичьего полета, как в дымке между горными хребтами проступают поля, дороги и постройки какого-то района провинции Юньнань.
   От утренней эрекции не осталось и напоминания. Секса уже совсем не хотелось. И в тот момент я догадался, что такое китайская эстетика маленькой ступни. Скорее всего, решил я, это боязнь Бога, то есть преуменьшение действительности, судорога перед расширением вселенной. И палками по пяткам в наказание там били, чтобы сразу задеть за живое. Примерно так же, но еще более грубо, работал испанский сапог на ноге еретика. В связи с этим надо бы подумать о просторном валенке славянофильского богословия… С правого бока я повернулся на спину и раскинул руки, не торопясь вставать и трудиться над оставлением следа во прахе.
   Настойчиво звонил городской телефон, затем – не менее настойчиво – мобильный. Левая ступня наравне с правой готовилась нести меня в мир.

Оно не конем

   Балкон его квартиры на первом этаже – не зарешечен. Я стою внизу, в кустах. Жду. Лева не разрешил заходить к нему, сказал, что там – злой старший брат. Леве двадцать шесть лет, он встретил меня сегодня на автобусной остановке – небритый, мятый, высветленные гидропиритом длинные волосы отросли, видны темные корни. Волосы испортились от химии, выпадают, пристают к плечам его черного пиджака, под которым – белая рубашка навыпуск. Скорее всего, у Левы нет никакого брата, он наврал. Он часто врет и при этом верит себе. Однажды мы ехали в метро, было людно; Лева рассказывал, как недавно летал в Сирию на какую-то репетицию, а заодно подзаработал контрабандой попугаев. «Хватит, Лева, сколько можно», – сказал я. «Не веришь? – он обиделся. – Ну и хрен с тобой… Может, ты думаешь, что про маму я тоже вру? Вру, что она в Америке живет?» – «Конечно». – «Гад!» И Лева несильно, но больно ударил меня в нос. Я по инерции двинул ему в зубы, Лева – почему-то с очень удивленным лицом – повалился на сидящих граждан. Поезд в это время остановился, и какие-то мужики вытолкали нас из вагона – его в одну дверь, меня в другую… Да, у него нет старшего брата. И я стою под балконом, гадаю, почему он не пустил меня к себе, почему так долго возится, ища резиновую лодку.
   Вчера я позвонил Леве, спросил, где можно достать надувную лодку. Для рыбалки.
   Поговорили так:
   – Не спишь? – спросил я.
   – Что ты, некогда. Работаю, черчу рельеф, скоро съемки, а ничего не готово. Оператором на четвертый канал устроился. Через пару дней – командировка в Липецк, там в молдавском общежитии назревает бунт. – Он говорил шепеляво, часто затягиваясь сигаретой: – Хорошая работа, по знакомству взяли. Потом меня на художественное отделение переведут, буду снимать серьезное кино… Лодка? У меня есть.
   – Опять врешь?
   – Честно.
   – Одолжи до осени, а? – Я понадеялся, что это правда. – Сейчас самый сезон, лещи, щуки пошли, а моя вконец сгнила. Клеил, клеил, бесполезно.
   – Забирай.
   И на следующий день, вечером, я приехал…
   Окраинный район. Раньше я здесь не был. Стою под балконом, жду. Из квартиры доносится истеричный женский голос:
   – Куда лодку поволок? Опять к своим наркоманам?
   Лева матерится в ответ.
   Мне надоело ждать, подтягиваюсь на перилах, смотрю: дверь в комнату приоткрыта, на полу валяются книги и непонятный хлам; ободранная мебель, в углу старый телевизор. У дальней стены – женщина в голубом халате.
   – Точно наркоман, – увидев мою голову, говорит она.
   Слезаю обратно. Рядом на полоску асфальта между стеной и грязной лестницей, ведущей в подвал, шлепается скомканная резиновая лодка. Следом летят весла и насос.
   Лева спрыгивает вниз, и мы запихиваем все это в большой туристский рюкзак.
   Голос сверху:
   – Левка, скажи хоть, куда намылился?
   Это та женщина в халате.
   – Не твое собачье дело, сгинь, – огрызается Лева.
   – Я-то сгину, а вот ты…
   – Исчезни!
   Женщина уходит. Скрипит балконная дверь.
   – Твоя мама? – спрашиваю.
   – Нет, тетка. Мама в Америке, забыл, что ли? Где будем лодку проверять? Ею давно не пользовались.
   – Зачем?
   – На всякий случай, а то вдруг ты утонешь. Лет десять назад отец ловил с нее бычков и уклеек, с тех пор лежала под кроватью, могла рассохнуться. Нужен контрольный заплыв. Давай испытаем лодку в отстойнике, тут рядом. Или можно на Пироговском водохранилище.
   – Лучше в отстойнике, Пирогово далеко, – говорю я. – Ты бы переоделся, зачем пиджак пачкать? У тебя же, например, роба есть.
   – Ее кот обоссал, – Лева уныло улыбнулся, – невозможно носить. Хорошая была роба, много с ней связано воспоминаний. Пришлось выбросить. Только ромбик с эмблемой отпорол, оставил.
   Когда-то мы вместе устроились на работу, обходчиками водопроводно-канализационной сети в Реутове. Получили фонари, каски, сапоги и стройотрядовские робы. А когда уволились, взяли эти вещи себе.
   – Перед испытанием надо в магазин, – говорит Лева.
   Я соглашаюсь.
   В гастрономе душно, сломался кондиционер. Покупаем две бутылки сухого красного вина и вафельный торт.
   Направляемся к водоему. Длинный тихий проулок. Между типовыми девятиэтажными домами впереди – желтый закат. Лева несет рюкзак, я – бутылки с теплым вином. На обочине, рядом с котельной, стоит старый грузовик-фургон с надписью «ХЛЕБ» – белым по голубому борту.
   – Раньше в таких машинах людей увозили в тюрьмы, – говорит Лева, глядя на грузовик.
   За жилым массивом – большой овраг, на той стороне его – промышленные строения, трубы, бело-серая гряда новостроек, а правее – за эстакадой, где город кончается, – лес.
   Внизу в бетонных берегах большой прямоугольный пруд-отстойник.
   Спускаемся по склону, по тропе. Здесь уже сумерки.
   Неподалеку, за забором, деревянная церковь. Недостроенная колокольня, рядом гусеничный экскаватор с задранным в небо ковшом. По ту сторону забора появляются две большие овчарки, шумно дышат, высунув языки, смотрят на нас.
   Лева велит им сердито: