Нет ничего более жалкого, чем наша сегодняшняя интеллигенция. Твою жену какой-то прохвост посмел оскорбить, разберись с ним сам. При чем тут суд чести? В нашей стране это искусственная инстанция, ее не существует в природе, просто девятнадцатый век. Я уж не говорю, что Толстой сам по себе человек без чести. Каков председатель, таков и суд.
   Могу представить, как граф ошалел. Сначала не мог связать двух слов, потом грозил уничтожить обидчика. Об этом, кстати, орать не следует. Глупо предупреждать противника о том, что собираешься сделать.
   Однако Мандельштам не забывчив. С одной стороны, конечно, смешон — два года собирается с духом. С другой стороны, два года помнит. А это значит — не только смешон.
   Я-то могу его понять. И у меня хорошая память. И ждать умею. Не то что два года, потребуется — и десять лет. И даже больше. Но в нашем случае такие сроки необязательны. Когда я прочел его стихи, несправедливые стихи, злые, обидные стихи, стоял ноябрь, поздняя осень. Подумал — пусть до весны погуляет, полгода поживет в напряжении. Одно дело — ждать, когда ты ударишь, хотя бы еле коснувшись пальцами, другое — когда ударят тебя. Возможно, он оттого и сорвался, что помутился от ожидания. Забавно, что все это произошло в Ленинграде, именно в Ленинграде. Однажды мне довелось прочесть другое его стихотворение — «Петербург! Я еще не хочу умирать». Ужас. Предчувствие неизбежного. Ленинград плохо действует на его нервы. Не с этими нервами дразнить медведя — надо бы видеть, на что ты годен, соразмерять свои возможности.
   Взяли его через неделю. В Москве. При аресте была Ахматова. Примчалась к нему из Ленинграда. Из Петербурга, из Петербурга. Вот уж кто в Ленинграде не прожил ни дня, до сих пор живет в Петербурге. При обыске Мандельштам безмолвствовал. Либо сумел взять себя в руки, либо попросту потерял дар речи.
   Поразмыслив, я все-таки нахожу, что время выбрано неудачно. С одной стороны, эта глупость с пощечиной — хороший фон для его изоляции. Поддерживается другой писатель. Тем более, Алексей Толстой — персона не частная, а общественная, и у него особая роль. Стало быть, хулиганская выходка имеет значение политическое. Осип Мандельштам посягнул не на писательскую физиономию — на государственное лицо.
   С другой стороны, как раз теперь готовится первый съезд писателей и надо, чтобы они уяснили, что наступает новый этап. Литература объединяется, их уважают, им доверяют, и все они не просто писатели, а государственные мужи. Такие же, как Алексей Толстой. Внушить им это — дело нелегкое. Каждый орудующий пером, если хоть что-то собой представляет, уже по сути своей анархичен. Собрать эти норовы и амбиции в единый кулак — работа, требующая краснодеревца, а не лесоруба. Его взяли тринадцатого мая, а двадцать второго мая собрали всесоюзное совещание поэтов. О чем все думали, совещаясь, не так уж трудно вообразить. Взяли тринадцатого мая — Горький еще не отошел от похорон своего Максима, находится в растрепанных чувствах. Самое подходящее время, чтобы узнать об аресте поэта. А в августе — писательский съезд, Горький — центральная фигура. В который раз пришлось убедиться, что пауза всегда предпочтительней несвоевременного поступка. Полгода туда, полгода сюда — большого значения не имело.
   В общем, это была ошибка. Нужно ослабить ее воздействие. Сидеть Мандельштаму не обязательно. Вполне достаточно его выслать. Но перед этим будет разумно сделать один телефонный звонок.

9

   10 октября Сидим с Глебом Пермским в его кабинете. Он покашливает, сдвигает брови, потом вытягивает губы сердечком, будто хочет меня поцеловать. Комплекс этих физических действий мне уже хорошо знаком. Он означает, что Глеб озабочен.
   Вот наконец он произносит:
   — Странно вы нынче репетировали.
   Я лояльно осведомляюсь:
   — Вы полагаете?
   В моей учтивости он чувствует скрытую усмешку. Мрачнеет:
   — И не только сегодня. Все наши последние репетиции…
   Я выжидательно помалкиваю. Он неуверенно продолжает:
   — Донат Павлович, бога ради, не злитесь. Я понимаю, как трудно вы ищете… Ваш персонаж, словно пиявками, облеплен разными плоскими штампами, высасывающими живую кровь. Они вас сердят и раздражают. Но эта ваша многозначительность — разве она не дань традиции? Впрочем, простите, я тут неточен. Не многозначительность, нет… Вы грузите образ… как вам сказать… какой-то почти неподъемной кладью…
   В памяти моей оживает отеческое напутствие сына: «ты не грузись». И этот — туда же. Все оберегают меня.
   — Я думаю, это вполне понятно, — слежу, чтоб мой голос звучал доверительно. — Недавно я беседовал с сыном, он говорит, что его ровесники не помнят моего персонажа, во всяком случае, не вспоминают. Я должен хоть как-то им прояснить, чем он так пронял их дедов и прадедов. Хотите вы или нет, он был идолом.
   Глеб снисходительно улыбается. В последнее время мои собеседники — и сын, и жена, и даже Матвей — все снисходительно улыбаются. Похоже, что скорбным своим умом я вызываю у них сочувствие. Мне все труднее это терпеть.
   — Дело не в идоле, дело в том, что люди по сути — идолопоклонники, — назидательно произносит шеф. — Они сочиняют своих героев, они наделяют их высшей силой, они и платят за эти мифы.
   Нежданно ощущаю обиду.
   — Вам кажется, он был сочинен?
   Пермский снова улыбается. Чувствую, что сейчас взорвусь. Но он уже стер свою улыбку, снова вытягивает губы, хочет, чтобы я его понял.
   — Неподъемная кладь… неподъемная кладь… — эти слова к нему точно приклеились. — Какая-то вселенская боль, какая-то неотвязная дума… Как будто вы что-то пытаетесь вспомнить. Вот именно… пытаетесь вспомнить…
   Он неожиданно светлеет, словно его осенило прозрение. Похоже, что это он, а не я, взвалил на себя неподъемную кладь. И вот наконец он ее сбросил. Загадка разгадана, слово найдено, неуловимая мысль поймана.
   Теперь моя очередь улыбнуться:
   — По-вашему, ему нечего вспомнить?

10

   Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.
   Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.
   А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.
   Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.
   Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.
   Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.
   Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.
   Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.
   Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?
   Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.
   Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.
   Тихая девочка моя… Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.
   Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.
   Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так
   — я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.
   Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.
   Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.
   Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.
   Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.
   Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.
   И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.
   Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.
   Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.
   Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.
   Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.
   Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.
   Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом «как художник — впервые». А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.
   В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.
   Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — «я — не как все и с другими не смешиваюсь». Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.
   Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.
   Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.
   Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.
   Булгаков, «мистический писатель», пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.
   Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.
   Я помолчал и повесил трубку.
   Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
   А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.

11

   19 октября Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.
   Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.
   Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.
   Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.
   — Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.
   Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно — Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..
   Я говорю, гася улыбку:
   — А если он все хорошо понимает?
   — Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ…
   Я продолжаю:
   — …И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: «я б защитил своего товарища».
   Тут наконец следует взрыв. Он кричит:
   — Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: «меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать». Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель — понять и простить.
   — Понять. Вы отказываетесь понять, но я не имею на это права. Играть его — мне.
   — Ну, как же, как же! После полувека страданий, после проклятого столетия, когда свихнувшаяся история едва не отправила всех в крематорий, мы все еще силимся — по-нять, все ищем в сумасшествии логику. Все препарируем, все исследуем, уже не хватает ни духу, ни силы крикнуть, что мы не пыль на ветру.
   Ловлю себя на том, что привычно послеживаю за оппонентом. Он, безусловно, разозлен, но вместе с тем весьма патетичен. Он гневен, но это ему импонирует. Художническая воодушевленность и благородная гражданственность — не правда ли, яркое сочетание? И заразительно, и эффектно.
   На улице меня ловит Ниночка. Она успевает пожать мне пальцы и с придыханием прошелестеть:
   — Я нынче приткнулась в уголочке. Вы замечательно репетировали.
   Дома рассказываю Ольге о терниях творческого процесса. Как это не однажды случалось, она не спешит принять мою сторону. Естественно, для моей же пользы.
   — В конце концов, это его спектакль. Ты же обязан с этим считаться.
   — «Его спектакль»! Я в нем участвую не в качестве марионетки, милая. Я этот спектакль тащу на себе. Кому из нас выходить на сцену?
   Зашедший на огонек Матвей покорно поддакивает Ольге. Он это делает всегда — с готовностью, даже с энтузиазмом.
   — Но Глеб же не требует от тебя, чтоб ты играл отношение к образу. Он человек профессиональный, не из урюпинской самодеятельности. Приспособления и находки — дело твое, но ему, естественно, важно, с чем зритель уйдет из зала. Не зря же он взялся за это действо. Почуял в атмосфере азот.
   — Вот-вот. Всю жизнь трудится носом!
   Слова мои грубы, несправедливы, все, что Матвей говорит, разумно, но точно какой-то бес мной владеет. Бедный наперсник только вздыхает:
   — Убей меня бог, я в толк не возьму. Ты не хотел эту роль работать. Даже боялся, что давняя злость может в тебе подавить артиста. Странный конфликт! Вы сходно чувствуете, а думаете при этом врозь.
   Если б я мог на это ответить! Все ясно только моей жене — в ее глазах я легко читаю почти героическую решимость терпеть эти выходки психопата.
   Не надо было мне соглашаться на роль Юпитера — слишком болезненным было мое к нему отношение. Я появился в год его смерти. В крохотной стайке первых ласточек — задолго до вала реабилитаций — в Москву возвратился мой отец, и поздней осенью моя мать вытолкнула на белый свет недоношенного звереныша.
   Отец с нами прожил лет пять или шесть, и все эти годы не жил, а маялся. Неволя его иссушила и высушила. За целые сутки мог не сказать и нескольких слов. И это молчание меня и томило и завораживало.
   Я ощутил себя сиротой сразу же, когда он нас оставил, уехал в провинциальный город. Смерть его, наступившая вскоре, лишь узаконила безотцовщину. Неистовая властная мать меньше всего винила его — и постаралась мне втолковать, что не отец изувечил ей жизнь. Сделала все, чтобы я узнал, кому мы с нею были обязаны. Она — одиночеством, я — сиротством.
   Я вдосталь наслушался и ее и тех, кто любил моего отца — его друзей и его подельников. Я прочитал едва ли не все, что было написано о Юпитере и странной среде его обитания. Очень возможно, что горькое знание определило мою судьбу. С одной стороны, истончило кожу, почти лишило ее защиты, с другой — будило воображение и заодно все дальше отталкивало от всех нелицеприятных подлинностей. Чем злее, опаснее и преступней выглядел повседневный мир, тем восхитительнее казался мир сочиненный и условный (в ту пору он еще, слава богу, не назывался виртуальным).
   Однажды я прочел о Вахтангове, о том, как в стране, разоренной войной и сокрушенной переворотом, он строил студию-монастырь, о том, как надеялся в ней укрыться, спастись и спасти — себя и других. Я понял, что это и есть мой выход. В придуманной жизни возможен смысл, в реальной — он давно упразднен.
   Актерская клятая тяга к соблазну! Глеб Пермский разбередил, растревожил, сыграл на дудочке, поманил. Вот наконец возможность разгадки. Слиться с Юпитером и постичь магический секрет Сатаны. Я знал расхожие определения, наслышался про мастера власти, про академию аппарата. Но никогда я не мог поверить, что эта наука мышей и кротов, шныряющих по коврам кабинетов, дает абсолютное всемогущество. Пусть старой объевшейся Европе почудилась миссионерская жертвенность, а Новому Свету — новая сила, но мы-то, прожившие с ним свой век?! Готовые к каждодневной молитве? Кто мы в этом мире на этой земле? Добро бы одни рабы и трусы… Но нет — это было бы слишком просто.