личного опыта явились громадные писатели, а литература коренным образом
преобразилась.
Потому и кажется Сергею Костырко, что в литературе "жизнь эта есть",
хоть и в последние годы никаких ожидаемых потрясений не происходило. Но из
этого же делается на новый лад старый вывод, что значит вообще ничего
принципиального не произошло и что "литература не кончалась". Но хочется
спросить, с каких пор это нескончаемое движение началось? И что это за
традиция, которая продолжается, и что в этой традиции, интересно,
продолжается?
Я согласен, что с привычными схемами анализа к современной литературе
уже не подступиться. Согласен и с тем, что творчество современных писателей
не укладывается в прежние схемы, но вопрос в том, чтобы связать новейший
художественный опыт с предыдущим, из которого литература и исходит, а не
выдумать новейшие схемы. Революционность Бутова считаю сомнительной, как раз
схематичной. Его творчество, как и вся настоящая новомировская проза,
значимо тем, что исследование личного опыта переходит в исследование опыта
художественного, духовного, исторического - уже через осознание их
значимости. Родилась потребность не в Правде, на чем росла литература,
начиная с Солженицына, а в Истине. При том отстаивается еще и ценность
национальной традиции и классическая ее цельность, что становится опорой,
творческим и в чем-то нравственным убеждением. Но творчество хоть и
самобытно, но далеко еще не самостоятельно и говорить о нем самом как о
каком-то ценном, цельном художественном опыте невозможно, тогда как
Петрушевская или Астафьев в современной литературе и в том же "Новом мире" -
это уже воплощенные опыты.
И тогда-то рождает недоуменье отповедь Андрея Немзера, c его
"дебютантами" и "мастерами", которые одни буксуют, другие исписываются.
Что-то было н а п и с а н о и теми и другими, став плотью литературы, ее
фактом, а требуются, оказывается, какие-то спортивные результаты - "быстрее,
выше, сильней"... А чего ради, чтобы убегать самого спортивного Немзера,
который, оказывается, молодей и живей самой литературы. И идеальный критик -
это не тот, которой "выбранит, что погано пишешь", сидя с удобством на возу,
а который постарается написанное понять, что Солженицын называл еще
"редчайшим даром" - "чувствовать искусство так, как художник, но почему-то
не быть художником".
Вот так, мне кажется, смог Андрей Немзер почувствовать очень важную
деталь, отмечая авангардность современного обращения к фольклору и пародии.
Новаторство - это попытка отрыва от традиции, которого вследствие глубинных
духовных связей с ней как раз и не происходит, так что получается то самое
ее продолжение, развитие. И нельзя поэтому считать авангардным искусство
беспочвенное, как нельзя, с другой стороны, превращать традиции в забрало
литературы и объявлять "традиционалистом" всякого писателя, чье творчество
духовно связывается с почвой, с традициями. Это опять же старая песня на
новый лад. Это попытка опереться на то, что и без того было понятным, даже
распространенным, то есть строить новое понимание литературы буквально из
кирпичей.
"Древлеписьменные мотивы" в современной прозе, отмеченные Андреем
Немзером на примере Астафьева, кажутся мне также принципиальными: во время
общего переустройства культурной и языковой среды по чуждым типам и на чужой
лад, то есть во время действия современного прозападного просвещения и
столкновения с ним русской самобытности, таковой отход в архаику есть способ
сохранить самобытность, культурно и художественно замыкаясь в архаичной
форме, и ее уже развивая как выражающую национальный тип - тип языка, если
говорить о тех же "древлеписьменных мотивах". Подлинная культура дышит не
"метафорой cмуты", как выразился литературный критик, а скорей
сопротивлением смуте, которая исходит извне - это, повторюсь, современное
прозападное переустройство отечественной культурной среды, ее ценностей и
понятий.
И потому нужно взглянуть иначе и на ту расхожую теперь идею, что
художественно актуальными в нашем времени становятся завлекательные, то есть
низкие литературные жанры. Они актуальны с попыткой насадить у нас новый тип
литературы - беллетристики, лишенной притяжения русской классики. Но для
литературы классического типа, какой являлась и является наша национальная
литература, актуальней оживить традиционные жанры - отсюда обращения
Алешковского к житию, Варламова - к духовному очерку и т.д. Завлекательности
традиционных и нетрадиционных жанров зримо противостоит то, что я бы назвал
историчностью. Писать исторично значит теперь писать в высоком роде.
Повествовательность прозы становится уже не всегдашней маркой добротного
реализма, но новаторским художественным приемом, который как раз изживает
реализм. Становясь историчной, проза как бы удаляется от реальности и, что
важно понимать, от задачи художественного отображения реальности - от задачи
реализма. Таковое удаление возможно посчитать наигранным или, точней,
художественной игрой, но никак нельзя забывать в какой напряженной
культурной обстановке оно происходит - что оно рождено, по сути,
сопротивлением. Так современные русские писатели не разыгрывают
восемнадцатый век - они уходят в него как с потопляемых земель на сушу,
чтобы обрести под ногами почву и писать той тяжестью слова, которая как
божий дар единственно нашей литературе дана. И хоть литература может быть
сколько угодно разнообразной, пуская ответвления и покрываясь тысячью
листочков, но ее тяжесть нельзя ни утратить, ни каким-нибудь образом
разъединить.
Королев, Шишкин, Вик.Ерофеев, Пелевин, Яркевич, Толстая, Сорокин и
последующие - вот, пока что, та самая беллетристика, на наш лад усложненная
и извращенная. Но был же и Синявский, подспудно призвавший еще в
шестидесятых годах к такого рода литературе и сам же начавший осуществлять
свой призыв в прозе - его "Любимов" это никакая не сатира, щедринская по
духу, а семечко той иронической по своей поэтике литературы, которая пройдя
кругами соцарта, андеграуда, вынырнула под маркой постмодернизма, новой
волны, а теперь обрастает жирком завлекательности, то есть эротизмом,
триллерством, фантастикой, модничеством и прочим, множась уже сотней
безымянных графоманов, поденщиков, которые до поры вписывают эротические
сцены в западные любовные романы, какой пример приводил Сергей Костырко, а
когда поднатореют да поумнеют, то начинают сами писать. А я могу добавить,
что теперь сочинять такую литературу вербуют сразу в стенах Литературного
института, его полуписателей, полустудентов. И я не думаю, что на почве этих
писаний возникают новые традиции или, скажем, кое-кем продолжается Барков.
Барков в русской литературе был первым нарушителем - и за то
канонизирован ее историей и покрылся бронзой. Эстетизировать Баркова и
продолжать какую-то срамную традицию значит то же самое, что громоздить
пирамиду из тех самых трех букв, уж лучше все же сотворить Ивана Денисовича,
хоть тот будет фуйкать, а природно натурально так и не пошлет. Если мне
припомнят Юза Алешковского,
Венедикта Ерофеева, то я считаю, что они были пророками русского мата,
каким в поэзии был Барков, и очеловечили его, как это дико ни звучит, а не
наоборот. Те же песни Юза Алешковского растворились в народе, стали
безымянными. О народности "Москвы-Петушков" надо также помнить.
Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа - вот итог, но ведь
не литературный, за которым могло бы что-то следовать. Народ дал, народ взял
- жди другого такого времени, чтобы дал и взял. А вот Лимонов, Милославский,
Виктор Ерофеев - то, что они выскакивают по очередности из смрада
литературщины, то есть мелькают и философствуют, не образует традиции, а
выглядит как вездесущая природная грязь, которую они рекламируют как
полезную, лечебную для литературы.
И почему это у нас наступила "эпоха литературного разврата" и что за
карнавал будто бы начался, где самозванцы занимают в литературе какие
захотят места? Новая беллетристика не может ни подменить, ни даже слиться с
национальной литературой по той причине, что на сегодняшнее время
национальная литература не утратила ни своей цельности, ни своей среды и
"место" как бы свято ее присутствием, ее несломленным духом. Поэтому надо
говорить о "литературной борьбе". Сам же Басинский Павел участвует именно в
борьбе, а не в разврате. То, что он написал по поводу Королева, и на что
Агеев из "Знамени" и в "Литературке" ответил ему своими статьями - это
честная, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьба.

    ОБ ОТНОШЕНИИ К ВОЙНЕ И ВОЕННОЙ ПРОЗЕ


Я как-то прочел интервью некоего Аркадия Ровнера "Литновостям", событие
прошлое, но одно мне остро запомнилось. Ровнера спросили, как ему удалось
сохраниться в такой хорошей, творческой, что ли, форме, и тот ответил, что
не состоял в партии, не служил в советской армии и не якшался с гэбухой -
вот и сохранился, сберег моральный облик и талант. А твой народ - состоял,
служил, да и грешным-то делом, якшался... Твой народ изуродовался, а ты цел
и невредим... Но родину-то не выбирают, какая есть, в такой и живешь. Что
происходит с ней или происходило в ее истории - то кровно твое, часть и
твоей судьбы.
О войне у нас тоже внушали, хоть и признавая, что "воевали", как о
победной, праведной. Народ в этой войне изуродовался, настрадался, а его еще
напоследок корежили, отнимая у него жизненную правду этой войны, а взамен
принуждая умильно врать. У нас бестолковая, жестокая история - все
героическое в ней куплено огромной непомерной ценой, горой трупов. Но вот
хитрый узел завязался - если мы ее утратим, то есть утратим знание и чувство
исторической о себе правды, тогда как народ лишимся будущности, а если
мерить по человеку, то человек утратит основы в жизни, сам смысл жить.
Памяти, правды о войне не вытравишь из людей ее прошедших, переживших.
Восприемство этой правды, этого знания - вот решающий вопрос, если говорить
об истории, человеке, их современности.
Советское время или вранье этого времени окружало нас нравственным
удобством. Мы его лишались раз за разом - и тогда вставали перед подлинным
нравственным выбором. Выбор этот все тот же - принять мучительность
правдивого знания, его ответственность или уйти от ответа и проглотить
ставшую известной нам правду. Чтобы принять, надо было, как ни удивительно,
иметь глубокую ответную веру в жизнь, в человека. А для того требовалось еще
собственным нутром постичь, хоть отчасти, сущность этой нашей жизни и
заглянуть в глубину души человеческой, народной, в самый ад. Я никого в
современной литературе судить не могу. Я во многом излагаю свои личные
убеждения, свой путь, а возможно, что к восприятию этого знания другие
писатели идут или дошли своими путями, а кто-то вовсе не испытывает в нем
творческой потребности.
Для меня творчество осмысляется словами Платонова: "Нет ничего легче,
как низвести человека до уровня, до механики животного. Нет ничего
необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом - все
усилие культуры, истории..." Так и все усилие написанного о войне - в том,
чтобы вывести человека из тьмы и крови. Вот Виктор Астафьев написал
"Проклятых и убитых", а Георгий Владимов своего "Генерала" - вроде бы
поздно, как бы против хода современной жизни. Но задумайтесь, для них это
действительно прожитое время. Если они взялись мучить себя, заново,
по-живому все испытывая, вспоминая, то во имя того, чтобы эта правда не ушла
с ними, а осталась. А писать так можно только веря в будущее, в человека - в
то, что жизнь продолжится. Иначе сказать, что из мучений и крови
восторжествуют все же добро и сострадательность, а не зло и разрушенье.
И эти книги поэтому не "военная проза", то есть не бытописание военного
времени, а часть духа русской литературы, какая она есть не по пресловутым
"этапам" и "измам", а в едином историческом, жизнедеятельностью народа
исчисляемом времени. Если говорить о правде, то и литература отечественная
нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно советского времени -
это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные.
С той же "военной прозой"... Загнали скопом кого смогли и что смогли -
реализм, соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь
художественный опыт послевоенной литературы.
Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный,
выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен,
cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в
плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что
их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью
- глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то
умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты,
летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый
бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в
карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный
грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И
рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет
Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их
неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их
всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний
раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было
написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше
шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах,
о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной
прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не
признают именно художественного, новаторского значения "Колымских
рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов -
лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев -
фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда
тематические костыли; они художественно существуют в одном общем
пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и
непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат",
"Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство
военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или
литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и
новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана
Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история
возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как
скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему
пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие
поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются
в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его
"Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива
метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к
шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и
поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп
наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы
царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но
были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском
военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по
Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск,
которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а
не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел
изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова
еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа",
кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть
пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают
допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого
года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал
Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и
неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в
коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и
другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили
Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого
казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть,
считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь
не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно,
как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может
отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их
всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".

    1995 ГОД


Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно
для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и
жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри
литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится
не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о
нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло
выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически
неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не
свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу,
оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности,
достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного".
То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе
как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само
мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и
ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и
всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны
какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать
уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это
сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут
порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в
современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что
пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это
один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего
таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться
начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в
том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того
же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И
пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того
юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не
могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы,
с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он
в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд,
удушили были первее, чем тот русский солдат.
Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом
факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой
философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения
солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может
быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой
жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы
этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем,
в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто
подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое
придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не
подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не
философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы
нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и
художественности, а внутри уж возможно изгнить?
"Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках.
Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых
советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но
запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними.
Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был
Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья
никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а
звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной
несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской
литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему
не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление
не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет.
Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих
разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина,
такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что
пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал
казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью".
Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого
не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не
записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий
Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка
пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму.
Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с
людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает
смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о
том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя
безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же
было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную
художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия
Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ
о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что
сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о
войне.
В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий
и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и
открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского,
Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова,
Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову...
Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О
Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что
бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и
заметят.
Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из
пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и
тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться,
но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана
Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь
зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается
предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный,
бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только
является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке,
преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от
критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная
публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по
садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от
редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если
угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации,