– Этот человек совершенно не в своем уме, – сказал отец.
   Когда мы его обгоняли, я смог через заднее стекло посмотреть в его лицо. Он опустил взор в землю и поднимал голову через каждые несколько шагов, чтобы на какое-то мгновенье посмотреть вперед широко открытыми, как будто полными ужаса глазами и убедиться в правильности направления. Вода стекала по его щекам, она капала с носа и подбородка. Рот его был слегка приоткрыт. И мне снова показалось, что его губы пошевелились. Может быть, он, когда шел, разговаривал сам с собой.
   – Этот господин Зоммер страдает клаустрофобией, сказала моя мать, когда мы все сидели за ужином и говорили о грозе и случае с господином Зоммером. У этого человека тяжелая клаустрофобия, и это такая болезнь, при которой больной не может больше спокойно сидеть даже в своей комнате.
   – По сути говоря, клаустрофобия означает… – сказал мой отец,
   – …что больной не может сидеть в своей комнате, – сказала моя мать. – Мне это очень подробно рассказал доктор Лухтерханд.
   – Слово «клаустрофобия» имеет латинско-греческое происхождение, – сказал отец, – что наверняка должно быть известно господину доктору Лухтерханду. Оно состоит из двух частей, «claustrum» и «phobia», где «claustrum» значит примерно «закрытый» или «запертый» как это, например, в слове «Klause»
[5], или в названии города «Клаузен», в итальянском «Chiusa», или во французском «Vancluse». Кто из вас может назвать мне еще какое-нибудь слово, где проявляется слово «claustrum»?
   – Я, – сказала моя сестра, – я слышала от Риты Штангльмайер, что господин Зоммер все время вздрагивает. Он подергивастся всеми частями тела. У него мышечная дрожь, как у неврастеника, говорит Рита. Стоит ему лишь только сесть на стул – он уже подергивается. И только когда он идет, он не дрожит, и именно поэтому ему необходимо все время ходить, чтобы никто не увидел, что он дергается.
   – В этом он похож на годовалую лошадь, – сказал мой отец, – или на лошадь-двухлетку, которая точно так же вздрагивает и дрожит и трясется всем телом от нервозности, когда она в первый раз подходит к старту на скачках. И тогда у жокея только и заботы, чтобы заставить ее нестись. Позднее это происходит само собой, или же на нее надевают шоры. Кто из вас может мне сказать, что здесь значит «заставить нестись»?
   – Ерунда! – сказала моя мать. У вас в машине господин Зоммер мог бы спокойно вздрагивать. Это совершенно никому бы не помешало, если бы он слегка подергивался!
   – Боюсь того, сказал мой отец, что господин Зоммер потому не сел к нам в машину, что я употребил один стереотип. Я сказал: «Вы накличете на себя смерть!» Я совершенно не могу понять, как это получилось. Я уверен, что он бы сел, если бы я выбрал менее банальную формулировку, например…
   – Чушь, – сказала моя мать, – потому что он не сел из-за того, что он страдает клаустрофобией и потому что он из-за этого не может сидеть не только в какой-то комнате, но и в закрытом автомобиле. Спроси доктора Лухтерханда! Как только он оказывается в закрытом помещении – будь то машина или комната, – у него начинаются припадки.
   – А что такое припадки? – спросил я.
   – Наверное, – сказал мой брат, который был на пять лет старше меня и уже прочитал все сказки братьев Гримм, – наверное с господином Зоммером происходит то же самое, что и со скороходом в сказке «Шестеро идут по всему миру», который за день мог обежать вокруг всей Земли. Когда он приходил домой, он должен был одну из ног крепко перевязывать кожаным ремнем, потому что иначе он не мог устоять на месте.
   – Конечно, существует и такая возможность. – сказал мой отец. – Возможно у господина Зоммера действительно одной ногой больше, чем надо, и поэтому он все время должен куда-то бегать. Надо попросить доктора Лухтерханда, чтобы он перевязал одну из его ног.
   – Чушь, – сказала моя мать, – у него клаустрофобия и ничего больше, а от клаустрофобии лекарства не существует.
   Когда я лежал в кровати, у меня в голове еще долго сидело это странное слово: клаустрофобия. Я его множество раз произносил вслух, чтобы оно никогда не забылось. Клаустрофобия… Клаустрофобия… У господина Зоммера клаустрофобия… Это значит, что он не может оставаться в своей комнате… а то, что он не может оставаться в своей комнате, значит, что он все время должен где-то бегать… Потому что у него клаустрофобия, он все время должен ходить под открытым небом… Но если «клаустрофобия» означает то же, что и «невозможно-оставаться-в-своей-комнате», и если «невозможно-оставаться-в-своей-комнате» это то же самое, что и «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом», то, следовательно, и «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом» – это то же самое, что и «клаустрофобия»… и тогда ведь вместо трудного слова «клаустрофобия» можно было бы просто сказать «вынужден-где-то-ходить-под-открытым-небом»… Но тогда бы это значило, что если моя мать говорит: «Господин Зоммер вынужден всегда ходить под открытым небом, потому что у него клаустрофобия», – она с тем же самым успехом могла бы сказать: «Господин Зоммер вынужден всегда ходить под открытым небом, потому что он вынужден ходить под открытым небом»…
   И тут у меня немного закружилась голова, и я попытался как можно быстрее забыть это дурацкое новое слово и все, что с ним связано. И вместо этого я представил себе, что господин Зоммер ничем не страдает и ничего не вынужден, а что он просто потому все время ходит под открытым небом, что ему доставляет удовольствие ходить под открытым небом, точно так же, как мне доставляло удовольствие лазть по деревьям. К своей собственной радости и для своего собственного удовольствия господин Зоммер ходил под открытым небом, это было так и никак иначе, и все запутанные объяснения и латинские слова, которые взрослые выдумали за ужином по этому поводу, были такой же ерундой, как и перевязанная нога из сказки «Шестеро идут по всему миру».
   Но через некоторое время мне вспомнилось лицо господина Зоммера, которое я видел через заднее стекло машины, залитое дождем лицо с полуоткрытым ртом и огромными, застывшими от ужаса глазами, и я подумал: от радости так не выглядят; такое лицо не может быть у человека, который делает что-то с удовольствием или с желанием. Так выглядит лишь тот, в ком сидит страх, или так выглядит тот, кто испытывает жажду во время дождя, такую жажду, что он мог бы выпить целое озеро. И у меня снова закружилась голова, и я изо всех сил постарался забыть лицо господина Зоммера, но чем сильнее я старался забыть его, тем отчетливее стояло оно перед моими глазами: я мог видеть каждую морщину, каждую складку, каждую капельку пота и дождя, самое незначительное движение этих губ, которые, казалось, что-то бормотали. И бормотание становилось более отчетливым и более громким, и я понял голос господина Зоммера, который с мольбой говорил: «Так оставьте же меня в покое! Оставьте же в конце концов меня в покое!..»
   И лишь тогда я смог наконец освободить от него свои мысли, и его голос помог мне в этом. Лицо исчезло и вскоре я заснул.

 
   В школе, в моем классе, была девочка по имени Каролина Кюкельманн. У нее были темные глаза, темные брови и темно-коричневые волосы с заколкой справа надо лбом. На затылке и в маленькой ямке между мочкой уха и шеей кожа ее была покрыта нежным пушком, который блестел на солнце и иногда слегка дрожал на ветерке. Когда она смеялась чудесным веселым смехом, она поднимала шею и закидывала голову назад, и все лицо ее так и светилось счастьем, и глаза ее при этом почти закрывались. Я все время мог бы смотреть на это лицо, и я смотрел на него так часто, как только мог, на уроках или на перемене. Но делал я это украдкой и так, что никто этого не видел, даже сама Каролина, потому что я был очень робким и застенчивым.
   Менее застенчивым я был в моих мечтах. В них я брал ее за руку и вел ее в лес, и лазил вместе с ней но деревьям. Сидя рядом с ней на одной ветке, я смотрел ей в лицо, прямо вблизи, и рассказывал ей всякие истории. И она смеялась, закидывала голову назад и закрывала глаза, и я мог потихоньку подуть ей за ушко и на затылок, туда, где был пушок. Такие и подобные мечты посещали меня помногу раз в неделю. Это были прекрасные мечты – я не могу на них пожаловаться, – но это были всего лишь мечты, и как все мечты, они не были достаточной пищей для души. Я бы все отдал за то, чтобы Каролина один раз, один единственный раз действительно оказалась со мной и я на самом деле смог бы подуть ей на затылок или куда-нибудь еще… К сожалению, это не имело ни малейшей перспективы, потому что Каролина жила, как и большинство других детей, в Обернзее, а я единственный жил в Унтернзее. Наши дороги из школы домой расходились уже сразу же за школьными воротами и вели совершенно в противоположные стороны по склонам школьной горы и через луга к лесу, и еще до того, как наши дороги терялись в лесу, мы уже были так далеко друг от друга, что я уже не мог различить Каролину в толпе других детей. Лишь только иногда я мог различить доносящийся до меня ее смех. При совершенно определенной погодной обстановке, а именно при южном ветре, этот веселый смех разносился очень далеко, доносясь до меня через поля и сопровождая до самого дома. Но когда же в наших краях дул южный ветер!
   И вот однажды – это было в субботу – случилось чудо. Во время перемены Каролина подбежала ко мне, встала прямо передо мной, совсем рядом, и сказала:
   – Ты! Ты ведь всегда ходишь в одиночку в Унтернзее?
   – Да. – сказал я.
   – Ты! В понедельник тогда я пойду с тобой…
   И затем она еще много наговорила, объясняя все это, говорила о какой-то подруге ее матери, которая вроде бы жила в Унтернзее, и что ее мать вроде бы хотела забрать ее у этой подруги, и что она потом с матерью или с подругой, или с матерью и подругой… этого я больше не помню, я это забыл и мне кажется, что это я забыл еще тогда, сразу же, еще тогда, когда она это говорила, потому что я был настолько ошеломлен, потрясен фразой: «В понедельник тогда я пойду с тобой!» – что я вообще не мог или не хотел больше ничего слушать, кроме этой прекрасной фразы: «В понедельник тогда я пойду с тобой!»
   Весь остаток дня, все воскресенье напролет в ушах моих звучала эта фраза, звучала для меня так прекрасно – ах, что я говорю, звучала прекраснее чем все то, что я прочитал до тех пор у братьев Гримм, прекраснее, чем обещание принцессы в «Лягушачьем короле»: «Ты будешь есть из моей тарелочки, ты можешь спать в моей кроватке», и я считал дни с большим нетерпением, чем гном: «Сегодня я пеку, завтра я буду жарить, послезавтра приведу королеве ее ребенка!» Я казался себе Счастливым Гансом, Братом Люстигом и Королем Золотой горы в одном лине… «В понедельник тогда я пойду с тобой!..»
   Я хорошо подготовился. В субботу и воскресенье я ходил по лесу, выбирая самый подходящий маршрут. Потому что с самого начала было ясно, что я бы не пошел с Каролиной обычной дорогой. Она должна была увидеть мои самые потайные пути, я хотел показать ей скрытые от постороннего глаза достопримечательности. Дорога до Обернзее должна была поблекнуть в ее сознании по сравнению с тем великолепием, которое она должна была увидеть на моем, на нашем общем пути до Унтернзее.
   После длительных раздумий я остановился на маршруте, который отходил вправо от дороги вскоре после того, как начинался лес, вел через овраг к еловому заповеднику, а оттуда через болотистую местность к лиственному лесу, до того места, где он заканчивался отвесной стеной на берегу озера. Этот маршрут был нашпигован не менее чем шестью достопримечательностями, которые я хотел показать Каролине и снабдить их своими квалифицированными комментариями. В отдельности здесь речь шла о следующем:

   а) почти на обочине дороги стояла трансформаторная будка электрических предприятий, из которой слышалось постоянное жужжание и на двери которой висела желтая табличка, на которой была нарисована красная молния и предупреждение: «Осторожно, высокое напряжение! Опасно для жизни!»;

   б) заросли из семи малиновых кустов, на которых висели спелые ягоды;

   в) корыто для подкормки оленей – правда, в это время еще без сена, но с большим куском каменной соли, который они лизали;

   г) дерево, о котором говорили, что после войны на нем вроде бы повесили старого нациста;

   д) муравьиная куча почти в метр высотой и метр пятьдесят шириной; и наконец, как конечная и кульминационная точка всей экскурсии;

   е) великолепный старый бук, который я наметил для того, чтобы взобраться на него вместе с Каролиной, чтобы с крепких веток на десятиметровой высоте насладиться несравненным видом озера, чтобы я мог наклониться к ней и подуть ей в затылок.

   Из буфета на кухне я стащил печенье, из холодильника стакан йогурта, из погреба два яблока и бутылку смородинового сока. Все это я положил, упаковав в коробку из-под обуви, после обеда в воскресенье на дереве, чтобы у нас был провиант. Вечером, лежа в постели, я выдумывал себе истории, которыми я буду развлекать Каролину и от которых она будет смеяться, одну, чтобы рассказать по пути, другую – на время нашего пребывания на буке. Я еще раз включил свет, вытащил из ящика ночного столика маленькую отвертку и сунул ее в мой школьный ранец, чтобы завтра на прощание подарить ее ей, как одно из самых моих больших сокровищ. Оказавшись снова в кровати, я разделил на отрезки обе истории, разделил самым тщательным образом, исходя из планируемых событий завтрашнего дня, многократно отметил пункты следования от а) до е), а также место для момента передачи отвертки, еще раз прошелся по содержимому обувной коробки, которая лежала уже в лесу, на толстой ветке и ждала нас – еще никогда рандеву не готовилось столь тщательно! – и наконец заснул, вспоминая ее сладкие слова: «В понедельник тогда я пойду с тобой…»
   Понедельник был безукоризненно прекрасным днем. Солнце мягко светило, небо было ясным и голубым, как вода, в лесу заливались пением дрозды, и дятлы так барабанили по деревьям, что звуки эти разносились по всей округе. Лишь теперь, по дороге в школу, мне вдруг пришло в голову, что во время своих приготовлении я совершенно не продумал, что бы я делал с Каролиной при плохой погоде. Маршрут от а) до е) в дождь или в бурю стал бы катастрофой – с растрепанными кустами малины, непривлекательным муравеиником, чавкающей и мокрой болотистой тропинкой, скользким буком, на который нельзя было бы взобраться, и сдутой ветром или намокшей коробкой с провиантом. С блаженством я отдался этим мыслям, придумывая все новые подробности такой катастрофы, и они доставляли мне сладкое, из-за того, что совершенно ненужное, беспокойство и создавали у меня прямо-таки триумфальное чувство счастья. Я не только ни на йоту не должен был заботиться о погоде – нет, погода сама заботилась лично обо м н е ! Я не только мог проводить сегодня Каролину Кюкельманн – нет, я получил сегодня в придачу еще и самый прекрасный день в этом году! Я был баловнем судьбы! На меня упал благосклонный взгляд Господа Бога. Только бы сейчас, – думал я тогда, когда на меня снизошла милость, не наделать глупостей! Только бы не сделать теперь никакой ошибки, из заносчивости ли или из гордости, как это всегда делали герои в сказках и этим самым разрушали свое счастье, в которое уже окончательно поверили!
   Я пошел быстрее. Я ни в коем случае не мог опоздать в школу. На уроках я вел себя безупречно, как никогда раньше, чтобы учитель не мог найти ни малейшей причины для того, чтобы оставить меня в школе после уроков. Я был кротким, как овечка, и вместе с тем внимательным, порядочным и готовым ответить на все вопросы, просто экземпляр образцового школьника. Я ни разу не посмотрел в сторону Каролины, я принуждал себя не делать этого, пока что не делать, я запрещал это себе, почти суеверно думая, что из-за того, что я слишком рано посмотрю на нее, я в конце могу ее потерять…
   Когда занятия в школе закончились, выяснилось, что девочки должны были задержаться еще на час, я уже не помню почему, был ли это урок домоводства или еще по какой-то другой причине. Но всяком случае, отпустили только нас, мальчишек. Я не принял это происшествие трагически – наоборот. Оно показалось мне дополнительным испытанием, которое мне нужно было выдержать и которое я обязательно должен был выдержать, и оно придавало страстно желанной прогулке с Каролиной кроме всего прочего еще и особый оттенок: целый час нам предстояло ждать друг друга!
   Я принялся ждать на развилке дороги, разветвляющейся в Обернзее и в Унтернзее, меньше чем в двадцати метрах от ворот школы. На этом месте из земли торчал камень, ледниковый валун, гладкая поверхность большого обломка скалы. Посреди этого камня было выбитое углубление в форме копыта. Рассказывали, что это углубление ни что иное, как отпечаток следа дьявола, который на этом месте в гневе топал ногами, потому что крестьяне еще в незапамятные времена построили поблизости церковь. На этом камне я и уселся, и убивал время тем, что выплескивал пальцем лужицу дождевой воды, которая собралась в ямке, оставленной чертом. Солнце согревало мне лучами спину, небо было все еще иссиня-голубым, без единого облачка, я сидел и ждал, и вычерпывал воду, и ни о чем не думал, и чувствовал себя неописуемо прекрасно в своей шкуре.
   Затем наконец появились девочки. Сначала целая гурьба, которая пронеслась мимо меня, а потом, самая последняя, о н а. Я встал. Она подбежала ко мне, темные волосы покачивались, заколка на аккуратной головке подпрыгивала в такт шагам, на ней было лимонно-желтое платье, я протянул ей руку, она остановилась передо мной, так же близко, как и тогда, на перемене, я хотел взять ее за руку, я хотел привлечь ее к себе, а больше всего мне хотелось ее прямо здесь же обнять и поцеловать прямо в лицо, и она сказала:
   – Ты! Ты меня ждал?
   – Да, – сказал я.
   – Ты! Но я сегодня с тобой не пойду. Подруга моей матери заболела, и моя мать не пойдет к ней, и моя мать сказала, что…
   И последовала целая куча объяснений, которые я совершенно не слушал, молчал, потому что пытался удержаться на ногах, потому что у меня вдруг в голове стало до такой степени пусто, а ноги вдруг стали ватными, и единственное, что я еще мог вспомнить, что, закончив говорить, она неожиданно повернулась и лимонно-желтой фигуркой побежала в сторону Обернзее, быстро-быстро, чтобы успеть догнать остальных девочек.
   По склону школьной горы вниз я пошел домой. Наверное я шел очень медленно, потому что, когда я дошел до края леса и чисто механически посмотрел на лежащую вдалеке дорогу в сторону Обернзее, там уже никого не было видно. Я остановился, обернулся и посмотрел назад на неровную, холмистую линию школьной горы, откуда я пришел. Солнце неподвижно стояло над лугом, ни дуновение ветерка не тревожило траву. Все как будто замерло.
   И тогда я увидел точечку, которая двигалась. Точечка, далеко слева у края леса, которая непрерывно двигалась вправо, вдоль кромки леса, на школьную гору, на самый верх, следуя направлению цепи холмов, пройдя наискось, на юг. На голубом фоне неба она вырисовывалась такой маленькой, словно муравей, но было отчетливо видно, что это человек, который шел по верху, и я узнал три ноги господина Зоммера. Равномерно, как часовой механизм, крошечными, ежесекундными шажками его ноги бежали вперед, и далекая точечка двигалась медленно и быстро одновременно, как большая стрелка часов – наискось вдоль линии горизонта.

 
   Год спустя я учился ездить на велосипеде. Это было не слишком рано, потому что ростом я был уже метр тридцать пять, весил тридцать два килограмма и носил обувь тридцать второго с половиной размера. Но езда на велосипеде не особенно меня интересовала. Этот ненадежный снособ движения вперед ни на чем более, как на двух тонких колесах казался мне в глубочайшей степени несолидным, даже ужасным, потому что никто не мог мне объяснить, почему в состоянии покоя велосипед сразу же заваливачся набок, если под ним в этот момент не было подставки, он не был к чему-то прислонен или его кто-нибудь не держал – но н е падал, когда на него садился человек весом в тридцать два килограмма и ехал на нем без всяких подпорок и ни к чему не прислоняясь. Лежащие в основе этого удивительного феномена законы природы, а именно закон центробежной силы и особенно так называемый механический закон сохранения импульса вращения, были мне в то время совершенно неизвестны, и даже сегодня я не понимаю их полностью, а само слово «механический закон сохранения импульса вращения» кажется мне каким-то заумным и приводит меня в замешательство до такой степени, что в моем затылке появляются зуд и стук.
   Возможно, что я вообще не учился бы ездить на велосипеде, если бы в этом не было жгучей необходимости. Но жгучая необходимость в этом была, потому что я должен был брать уроки игры на пианино. А уроки игры на пианино я мог брать только у учительницы игры на пианино, которая жила на другом конце Обернзее, куда пешком нужно было затратить целый час, а на велосипеде – как просчитал для меня мой брат – можно было добраться всего лишь за тринадцать с половиной минут.
   Эту учительницу игры на пианино, у которой еще моя мать училась играть на пианино, и моя сестра, и мой брат и вообще каждый человек во всей нашей округе, который мог всего лишь нажимать на какую-нибудь одну клавишу – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер – …эту учительницу игры на пианино звали Мария-Луиза Функель, а точнее, ф р о й л я й н Марии-Луизе Функель. На это «фройляйн» она делала особое ударение, хотя за всю мою жизнь я не видел женского существа, которое менее подходило бы под определение «фройляйн» чем Марии-Луизе Функель. Она была древней, седовласой, горбатой, сморщенной, над верхней губой у нее были маленькие черные усики и вообще не было груди. Я это знаю, потому что однажды я видел ее в нижней рубашке, когда по ошибке я пришел на урок на час раньше, а ее послеобеденный сон еще не закончился. Тогда она стояла в дверях своей старой виллы, одетая только в юбку и нижнюю рубашку, но не в такую нежную, широкую, шелковую нижнюю рубашку, какие с удовольствием носят женщины, а в плотно прилегающее хлопчатобумажное трико без рукавов, такое, как мальчишки носят на уроках физкультуры, и из этой рубашки для занятий физкультурой висели ее сморщенные руки, торчала ее тонкая кожаная шея, а внизу все было плоским и худым, как куриная грудь. Тем не менее, она состояла – как я уже сказал – из «фройляйн» перед «Функель», а именно потому, что как она это часто объясняла без того, чтобы ее кто-то об этом спрашивал, потому что мужчины иначе могли бы подумать, что она вроде бы уже замужем, тогда как она все еще незамужняя девушка и только собирается это сделать. Это объяснение было, конечно, ничем иным, как абсолютной чушью, потому что человека, который бы женился на старой, усатой, безгрудой Марие-Луизе Функель, такого просто не сущестновало во всем мире.
   На самом деле фройляйн Функель называла себя «фройляйн Функель» потому, что она просто не могла называть себя «фрау Функель», даже если бы она этою очень захотела, потому что уже существовала одна фрау Функель… или, наверное, нужно сказать правильнее: существовала еще одна фрау Функель. Дело в том, что у фройляйн Функель была мать. И если я уже говорил, что фройляйн Функель была древней, то я просто не знаю, как я должен характеризовать фрау Функель: древней, как камень, как кость, как дерево, ископаемо-древней… Мне кажется, что ей было как минимум сто лет. Фрау Функель была такой старой, что нужно, собственно говоря, заметить, что она вообще существовала в очень ограниченном смысле, в большей степени как мебель, в большей степени как покрывшаяся пылью, препарированная бабочка или как хрупкая, тонкая, старая ваза, чем как человек, состоящий из плоти и крови. Она не двигалась, она не говорила, насколько она слышала или видела, я не знаю, я никогда не видел ее иначе, чем сидящей. А именно она сидела – летом закутанная в белое тюлевое платье, зимой полностью замотанная в черный бархат, из которого по-черепашьи торчала ее головка – в глубоком кресле в самом дальнем углу комнаты, в которой стояло пианино, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, не удостаивающаяся ничьего внимания. Только в очень-очень редких случаях, когда ученик уж очень хорошо выучивал домашнее задание и без единой ошибки исполнял этюды Черни, фройляйн Функель имела обыкновение выходить на середину комнаты и кричать оттуда в сторону глубокого кресла: «Ма! – так называла она свою мать „Ма“, – Ма! Иди сюда, дай мальчику пирожное, он так хорошо играл!» И тогда нужно было идти наискось по всей комнате в угол, становиться вплотную рядом с глубоким креслом и протягивать руку старой мумии. И фройляйн Функель снова кричала: «Дай мальчику пирожное, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из-под тюлевой оболочки или из-под черного бархатного одеяния появлялась голубоватая, дрожащая, хрупкая старческая рука, двигалась, не сопровождаемая ни глазами, ни поворотом черепашьей головы, вправо, над подлокошиком к небольшому столику, на котором стояла ваза с пирожными, брала из вазы одно пирожное, обычно то, которое было наполнено белым кремом, прямоугольное вафельное пирожное, двигалась с пирожным обратно над подлокотником глубокого кресла, над коленями к протянутой детской руке и клала его туда, словно кусок золота. Иногда стучалось так, что при этом детская рука на какое-то мгновение соприкасалась с кончиками старческих пальцев, и года ребенка охватывал страх, проникающий до самого позвоночника, потому что все ожидали жесткого, холодного, словно с рыбой, контакта, а на самом деле он оказывался теплым, даже горячим и при этом невероятно нежное, легкое, боязливое и тем не менее приводяшее в ужас прикосновение, как прикосновение птицы, которая вдруг вырывается из рук. И тогда говорилось: «Большое спасибо, фрау Функель!» – и поскорее пытались убежать наружу из этой комнаты наружу из этого мрачного дома, на свободу, на воздух, на солнце.