Василий Аксенов
 
Рандеву

   Это было в давние времена,
   в середине шестидесятых…

   Ею все узнавали из среды интеллигенции. Девушки из среды интеллигенции узнавали пугливо, а самые интеллигентные из них узнавали всепонимающей улыбкой. Приезжающие в командировку молодые специалисты с ромбовидными значками узнавали открыто и восторженно, посылали к нему за столик бутылки шампанского, старались послать сухое, но если нет, то хотя бы полусладкое — так и скажите, товарищ официант, от молодежи почтового ящика 14789. Пожилые специалисты узнавали его лукаво, потом серьезно стремились вступить в контакт с целью обсуждения важных вопросов. Что касается мало-мальски интеллигентных иностранцев, то они все и всегда узнавали его. Нервно одергивая свои твиды, угодливо и беспомощно виляя в лабиринтах могучего русского языка, иностранные профессора тянулись к нему, чтобы путем беседы выяснить что-нибудь такое важное, а потом развить это важное в ученых записках, внести свой вклад в разгадку русской души.
   Его узнавали многие люди и из других сфер. Всякий, кто следил за ходом нынешней жизни, узнавал его. Милиция ОРУД-ГАИ — те его знали. Даже швейцар ресторана «Нашшараби» помнил его в лицо.
   Иные злыдни, доморощенные сальери, делали вид, что не узнают его, а если и узнают, то плюют на него, что он им уже на-до-ел, что говорить о нем противно и ба-наль-но, и они говорили о том, что это противно и банально, долго и упорно, а потом переходили к злым сплетням и фантастическим анекдотам о нем, и становилось ясно, какая он важная персона для них, для их отжатой и высохшей жизни.
   Но сейчас он топал в своих моржовых пьексах, купленных прошлой осенью в Рейкьявике, в своем популярном пальто по серой и белой московской зиме, по мягкому мутному дню, по предновогодней улице Горького, сейчас он топал, малоузнаваемый в густой толпе, приветствуемый лишь редкими криками, задумчиво-долговязый, впавший вдруг в меланхолию.
   И вдруг публицистика показалась ему скучной и ненужной, и вдруг душа его затосковала по далекой еще весне, по встрече, которой он ждал всю свою громовую жизнь.
   А о себе— то ведь никогда не думал. Все битва, схватка, опровержение, предположение, движение вперед и слезы общие из глаз, а где же моя-то слезинка, маленькая моя, где ты?
   Та девушка-таитянка на поэтическом вечере, которая гаитянскими мягко искрящимися глазами смотрела на него давеча из третьего ряда… Он успел ей крикнуть тогда: «Вы таитянский цветок, вы — лотос! А я — русский можжевельник! Поняли? Я русский можжевельник! Знаете, что такое можжевельник?» Она кивала ему в водовороте лиц, тянула к нему свою узкую руку, но толпа уже уносила его в другую сторону.
   Тут у магазина подарков под хлопьями снега стали складываться стихи о девушке-таитянке, тут вдруг, совсем забывшись перед лицом всенародно узнавшей его толпы, Лева Малахитов, тридцатитрехлетний любимец народа, сложил стихотворение о русском можжевельнике:
 
Я можжевельник, можжевельник маленький,
А вы цветочек таитянский аленький…
Я можжевельник, я — по грудь в снегу,
Ко мне медведь выходит на поживу.
Но вы, на таитянском берегу,
Не верьте прессе, суетной и лживой!
 
   — Сочиняет, — говорили в толпе.
   — Сейчас рванет!
   — Лева, давай!
   — Лева, выжми на полную железку!
   Закончив стихи и вздрогнув, он увидел вокруг множество светящихся лиц. Сердце его рванулось, колоколами загудела восторженная кровь, он распахнул пальто, стащил с головы уральский свой треух, купленный в Монреале, и стал читать…
 
   Совсем недавно отгремел «матч столетия», в котором Лева защищал ворота сборной хоккейной команды нашей страны. Он защищал их смело и решительно от нападения жутких канадо-американских профессионалов, сборной команды «Звездной лиги». Одну из звездных троек возглавлял сам Морис Ришар, хоккеист № 1, старый Левин приятель еще по вынужденной посадке на острове Кюрасао.
 
   Вот что произошло: в конце третьего периода Ришар получил право на буллит, то есть на поединок с вратарем нашей сборной, с Левой Малахитовым, любимцем народа.
   Вот Ришар стоит согнувшись, выставив вперед свою страшную клюшку. Вот Лева стоит, в своей вратарской маске похожий на паяца. Вот они оба стоят в неожиданном звуковом вакууме после 59 минут ураганного рева.
   Счет 2:2. Буллит Ришара — последняя надежда «звездных» на выигрыш. Верное.дело, стопроцентный шанс.
   Вот грозный Ришар покатился к Леве, грозный Ришар и могучий, сверкающий платиновыми зубами, пиратской серьгой в изуродованном ухе, хромированной головой; медленно надвигается он с выпирающими мускулами, как бронированный Ланцелот, грозный Ришар, главный гладиатор мира, это ведь вам не какой-нибудь упаковщик из Келовны.
   «Морис, ты идешь на меня, — думал Лева, — ты идешь на меня, рыжий буйвол Канады, как сказал Семен Исаакович. Мальчики мои, Локтев, Альметов и Александров, братья Майоровы и Вячеслав Старшинов, мама моя, скромный библиотекарь, ты, мой Урал седовласый, и Волга-кормилица, жена моя Нина, святая и неприступная, товарищи дорогие из всех кругов общества, видите, вот я стою перед ним, худенький паяц, бедный Пьеро, простой пастушонок с Урала. Морис, в тебе нет пощады, ты обо всем забыл, Морис. Вспоминаешь ли ты в эту секунду вынужденную посадку на Кюрасао? Помнишь, как кувыркался наш „Боинг“, падая в океан, и все мои девочки, любимые стюардессы, героически боролись с нашим плохим самочувствием, и как мы еле-еле выровнялись над океаном и еле дотянули до Кюрасао, а мы с тобой вечером пошли в бар с этими храбрыми девочками из компании „КЛМ“, а в баре, где нас узнали, была овация, и я на своем маленьком „страдивариусе“ играл Паганини, а ты, Морис, делился опытом силовой борьбы, и хозяин, растроганный, нам с тобой треугольные часики подарил, равных которым нет в мире. Где твои часики, Морис? Мои в раздевалке. А где же твоя мама, Морис, маленькая кассирша „Армии спасения“ из твоего родного Квебека? А-а-а, сейчас ты сделаешь финт, Морис, а потом швырнешь шайбу, как кусок твоей безжалостной души, но я, худенький паяц, безжалостно ее поймаю, и в моей ловушке она забьется, пока не утихнет, я поймаю эту сотню твоих надежд, и мы разойдемся с миром».
   Дальше произошло следующее. Лева неожиданно рванулся вперед и упал под шайбу. Ришар великолепно покатился через него, блистательно проехался по льду. Шайба отлетела к бортику за ворота. Лева полетел за ней сломя голову, худеньким животом прижал к борту бизоньи ягодицы Ришара. Оба они снова рухнули на лед, а шайба волчком вертелась совсем недалеко от них. Уже не решаясь встать на ноги, оба маневрировали на животах, и вдруг наш Лева на своем животике стремительно описал полукруг и накрыл шайбу. Ришар, рассыпающий искры, медно-ужасный, медленно подъехал к поднявшемуся Леве, постукал клюшкой ему в бледно-уральские глаза, всхлипнул, видимо, вспомнив Кюрасао, прижал к груди. Оба они заплакали. Снимок поцелуя обошел все газеты мира, даже «Женьминь жибао» напечатала, правда, под рубрикой «Их нравы».
   Густеющие сумерки изменили окраску дня, он стал темно-синим с белым, и белого становилось все больше, снег падал хлопьями величиной с носовой платок, платки медленно планировали, появляясь один за другим, и небо, темно-синее, почти уже черное, лишь мелькало между ними, лишь мелькало, и Лева весь стал белым и даже громоздким, как Дед Мороз.
   Он подбежал к засыпанной телефонной будке, рванул дверь и скрылся от глаз.
   Это была привычная стеклянная и снежная упаковка, а внутри было уныло, тепло, уютно и пахло невинным грехом (тысяча воспоминаний!), и все здесь встало перед ним в дырочках телефона, начиная с детского («Это зоопарк? Нет? А почему обезьяна у телефона?») и кончая нынешним, мужским (звонок домой — к жене Нине, святой и неприступной).
   — Нина?
   — В чем дело?
   — Это я. Лева.
   — В чем дело?
   — А-а… вот… я… ты не думай… Ниночка… это все Мишка Таль и Тигран… засиделись, понимаешь, Нинок, Нитуш… разбирали последнюю партию Бобби.
   — Мне-то что?
   — Ты, конечно, думаешь…
   — Ничего я не («…что я был у девок…») думаю! («…афинские ночи, я знаю…») Ничего я не думаю! («…ты мне не веришь, ты…») Ничего я не думаю! («…думаешь, что…»)
   — …Я мерзавец, опустившийся («…когда наконец…») тип, а я ведь только тебя («…когда наконец…») люблю, ты святая, а я жалкий тип («…когда наконец… кончатся эти всхлипывания?»).
   Молчание…
   — Что ты делаешь, Нинок?
   — Читаю.
   — Что читаешь?
   — Исповедь Ставрогина.
   — А-о.
   — Что «а»?
   — Интересно.
   — Ты читал?
   — Ниночка!
   — Врешь!
   …молчание, в будке почти неслышным шепотом в сторону: «Нет пророков в своем отечестве…»
   — Сидишь в очках?
   — Да.
   — Ты мой добрый филин.
   …молчание…
   Воспользовавшись этой третьей паузой, расскажем историю их любви и союза.
   Они познакомились лет уже семь или восемь назад на далекой сибирской стройке, куда Лева Малахитов, в то время молодой молодежный деятель, приехал с неопределенной целью.
   Лева, легкомысленно-прогрессивный, гулял по эстакаде, говорил все, что полагается: «Ну как, ребята? Ну как, девчата?» — иной раз застывал, каменел, суровел — в необозримой сибирской дали виделись ему костры Ермака. Быстро с его приездом наладилась на стройке общественно-массовая и культмассовая работа.
   Ночь просидев с инженерами, Лева сдвинул с мертвой, точки расчет важнейшего узла плотины.
   Однажды, стоя с шестом на бешено несущемся плоту, мчась по дико-стремительной реке, стоя с шестом среди бурунов, валунов, стоя с шестом в туче брызг, в радугах, пьяный без вина и счастливый, стоя с шестом на плоту, он увидел вдруг на берегу замысловато-одинокий портальный кран. Сперва показалось, что на будке установлены голубые прожекторы, а это были Нинины очи. Нина, малообразованная, но мечтательная девушка, работала тогда на одиноком башенном кране в тайге. Сколько раз мечтала она, жмурясь на реку, о появлении в облаке брызг сказочно прекрасного моложавого комсомольца, и вот он появился — Лева Малахитов.
   Круто сманеврировать между скал и причалить к подножке стального великана, припасть к ногам прожектороглазой Нины было для Левы делом одной минуты.
   До вечера пробыли они вдвоем в будке крана, вируя и майная, перетаскивая валуны с места на место, чтобы не сидеть без дела.
   И вот уже ярко сверкающий день сменился пылко-красным закатом, когда Нина и Лева оказались возле будущей гидростанции. Здесь, в роторе турбины, произошла их первая любовь.
   Об их свадьбе долго еще ходили разные россказни по необозримой Сибири.
   Ну, говорили, например…
   В Москве Нина занялась самообразованием. Неожиданно выявились недюжинные, а проще сказать, фантастические способности. Нина глотала книгу за книгой. В любое время ночи Лева, просыпаясь, видел ее головку, упирающуюся лбом в настольную лампу. Сначала пошли классики. Потом зарубежная современная литература. Одновременно овладела тремя европейскими языками. Тут как раз вошла она в компанию самых серьезных людей в Москве и с должным презрением судила в этом кругу современную отечественную словесность. Пошла философия — Гегель, Кант, изучение дзен-буддизма, возврат к христианству, новый отход от него, ночные слезы в подушку рядом с безмятежно храпящим Левой, ночные слезы о судьбе человека, утренняя серьезность, на припухшем лице — очки (мой добрый филин), попытка чтения вслух и критика всемирно известного мужа.
   В компании серьезных людей о муже Нины говорили с добродушной улыбочкой — что с него возьмешь: кумир студенчества, баловень судьбы, поэт, хоккеист, футболист, музыкант, конструктор, кто еще? Леонардо да Винчи, хе-хе-хе. Нина страдала и кри-ти-ко-ва-ла бедного Леву за его феерическую жизнь. Подушки Левы то и дело летели с кровати на диванчик. Лева сидел в темноте на диванчике, таращил красные от шампанского уши — ни слова, о друг мой, ни вздоха, — плакал.
   Способностями к чтению он обладал не меньшими, чем Нина, — больше того, он обладал зеркальной памятью и мог, как В. Б. Шкловский, запоминать все прочитанное наизусть, но не мог он отдать себя целиком чтению, уйти в философию, сидеть дома по ночам, когда ему со всех сторон звонили — Лева, сыграй, Лева, напиши, выступи, Лева, сконструируй то да се, слетай туда и сюда, помоги, выручи, дай по зубам, Лева!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента