Василий Аксенов
 
Жаль, что вас не было с нами

1

   За что, не знаю, такого тихого человека, как я, выгонять из дому? Бывало, когда сижу в комнате у калорифера и читаю книги по актерскому мастерству, когда я вот так совершенствуюсь в своей любимой профессии, слышно, как вода из крана капает, как шипит жареная картошка, ни сцен, ни скандалов, никому не мешаю.
   А если и задержусь где-нибудь с товарищами, опять же возвращаюсь домой тихо, без сцен, тихо стучусь и прохожу в квартиру бесшумно, как кот.
   Короче, выдворила. Распахнула передо мной двери в пространство, в холодеющий воздух, на Зубовский бульвар; и, поджав хвост, двинулся к Кропоткинскому метро, по пустой улице, куда — неизвестно; ах, мне ведь не восемнадцать лет, и зима на носу; только и успел я собрать все свои справки и диплом.
   Я шел с портфелем, в котором только бумажки и белье, поводя трепещущими ноздрями, унося в себе все обиды и раннюю язву желудка, кариозные зубы и здоровые, одну золотую коронку и запас нерастраченного темперамента; нервы, нервы, сплошная нервозность. Вы знаете, когда возникает заколдованный круг человеческих недоразумений, тут уже ничего вам не поможет — ни трезвый рассудок, ни проявления нежности, ничего. Даже общественный суд.
   «Эх, Соня, Соня», — думал я.
   Короче, стою я один на Пушкинской площади. Пальто уже не греет. «Летайте самолетами. Выигрыш — время!» Это написано над магазином легкого женского платья. Изящная фигура в прозрачном силоне. Доживу ли я до лета?
   Потом погасла реклама Аэрофлота, Александр Сергеевич Пушкин — голову в плечи, пустынный вихрь на морозном асфальте, две легкомысленные девушки. Эх, взяли бы к себе, только для тепла, только для тепла, и ни для чего больше, но нет, только катятся и катятся золотые, оранжевые, изумрудные буквы по крыше «Известий», теплые радостные буквы, как последние искры лета, как искры последней летней свободы: «Часы в кредит во всех магазинах „Ювелирторга“.
   Вот это идея, подумал я. Пора мне уже завести себе часики, чтобы, значит, они тикали и вселяли бы в мою душу гармонию и покой. К счастью, я увидел скульптора Яцека Войцеховского. Яцек шел по другой стороне улицы Горького, медленно двигался, как большой усталый верблюд. Заметил я, что он уже перешел на зимнюю форму одежды. Отсюда, через улицу, в своем шалевом воротнике, он выглядел солидно и печально, как большой художник, погруженный в раздумья о судьбах мира по меньшей мере и уж никак не о кефире и булке на завтра.
   — Яцек! — закричал я. — Яцек!
   — Миша! — воскликнул он, подошел к краю тротуара, занес свою большую ногу и, глубоко вздохнув, как большой верблюд, двинулся вброд.
   Короче, поселился я у него в студии. Днем я все шустрил по Москве, а вечера коротали вместе. Разговаривать нам с ним особенно не о чем было, да из-за холода и рта раскрывать не хотелось. Мы сидели в пальто друг против друга и глядели в пол, сидели в окружении каменных, и глиняных, и гипсовых, и деревянных чудищ и прочих его польских хитростей и думали думу.
   Вообще дела у Яцека были далеко не блестящи: он запорол какой-то заказ и поругался со всеми своими начальниками. Такой человек — день молчит, неделю молчит, месяц и вдруг как скажет что-нибудь такое — все на дыбы.
   Да, дела наши были далеко не блестящи. Короче, ни угля, ни выпивки и очень небольшие средства для поддержания жизни.
   — Вот сегодня я бы выпил, — как-то сказал Яцек.
   — Ах, Яцек, Яцек. — Я стал ему рассказывать, какие вина выставлены нынче в Столешниковом переулке.
   Вина эти — шерри-бренди, камю и карвуазье, баккарди, кьянти и мозельвейн — в разнообразных заграничных бутылках мелькали в окнах роскошного этого переулка, и вместе с пышечным автоматом, где плавали в масле янтарные пышки, вместе со снегопадом мягкой сахарной пудры, с клубами кухонного пара из кафе «Арфа», с чистыми, как голуби, салфетками ресторана «Урал», с застекленной верандой этого ресторана, где за морозными разводами светились розовые лица моих веселых современников, — ах, вся эта сладкая жизнь была нам сейчас недоступна.
   — Я бы сейчас от перцовки не отказался, — проскрипел Яцек. — Перцовка — це добже.
   Опять мы замолчали. Яцек, король своих уродов, сидел, скрестив крупные пальцы, и смотрел на кафельный пол, а уроды его, бородатые каменные мужики и грудастые бабы, маленькие и большие, прямо-таки горой вздымались за его спиной, прямо как полк, только бы дал он приказ — и они тронутся в поход, пугая приличных людей.
   Года два назад в Доме журналистов кто-то болтал, что Яцек почти гений, а если еще поработает, так и вообще гением сделается, но сейчас он не работал и даже не смотрел на своих уродов. Кажется, он был в оцепенении.
   Я тоже был эти дни в каком-то оцепенении, но все же днем я безвольно метался по массовкам и, пользуясь могуществом знаменитых своих друзей, зарабатывал иной раз трешницы. Все же я помнил, что мне надо питать и себя, и Яцека.
   А он ничего не помнил, так и сидел день-деньской в своей дорогой шубе и смотрел на кафель. Лишь иногда вставал, чтобы разогнать кровь по стареющим жилам. Вот только сегодня он высказался насчет выпивки, и я этому был рад, даже при отсутствии реальных надежд.
   — Может быть, поедем к кому-нибудь, Яцек? — спросил я. — В конце концов…
   — Отпадает, — сказал он и встал.
   Я посмотрел на него снизу, увидел, какой он большой и почти великий, и понял — действительно, ездить к кому-нибудь ему не пристало. Да я и сам не любитель таких занятий. Тяготы жизни еще не сломали мою индивидуальность. Сам я могу угостить, когда при деньгах, никогда не скуплюсь, но ездить к кому-нибудь и сшибать куски — экскьюз ми!
   А Яцек что-то заходил-заходил, задвигался и вдруг нырнул в каменные свои джунгли, в пещеру, в дикий этот храм, замелькала по обширной студии его каракулевая шапка.
   Он появился, таща в руках, как охапку дров, три небольшие фигуры — по полметра примерно длиной.
   — Вот, — сказал он, — давай продадим эти вещи.
   И поставил одну из фигур на пол. Это была небольшая женщина, сидящая по-турецки, шея длинная-длинная, маленький бюст, а ножищи очень толстые, непропорционально развитые ноги. — Ранний период, — сказал Яцек и покашлял в кулак.
   Может быть, раньше это была сравнительно приличная скульптура, но, пройдя через разные яцековские периоды, стала она темной, пятнистой и в трещинах.
   Яцек очень волновался. Он ходил вокруг фигуры и вздыхал.
   — Да-а, — сказал я. — Продашь ее, как же.
   — Знаешь, — шепнул мне Яцек в волнении, — это шикарная вещь.
   — Так она же вся в трещинах.
   — Миша, что ты говоришь? Ведь это же от холода. В тепле она согреется, и трещин не будет.
   — А почему шея такая длинная?
   — Ну, знаешь, — взревел он. — Уж от тебя я этого не ожидал!
   — Тише, Яцек, дорогой, — сказал я. — Не кричи на меня. Я. может, больше тебя заинтересован, чтоб продать, но трещины…
   — Я их сейчас замажу! — закричал он и вмиг замазал эти трещины.
   Ладно, мы пошли. Завернули эти фигурки в старые номера «Советской культуры» и направились на улицу.
   Мы направились во Фрунзенский район, как в наиболее культурный район столицы. Густота интеллигенции в этом районе необычайна. Говорят, что на его территории проживает до двухсот тысяч одних доцентов.
   В общем, так: по лунным тихим переулкам, минуя шумные магистрали, по проходным дворам, известным мне с детства, а также по работе в кино, под взглядами теплых окон интеллигентских жилищ, торопливыми шагами мимо милиции, фу…
   Как— то так получилось, что в ваянии до того времени я еще не разобрался. В музыке я понимал кое-что, умел отличить адажио от скерцо, в живописи -масло от гуаши, а в скульптуре для меня что глина, что алебастр — все было одно. Только знал я, что Яцек — великий человек.
   — Произведение выдающегося скульптора*, реэмигранта из Западной Боливии. Использованы мотивы местных перуанских инков, — сказал я отставному интенданту, каптенармусу, крысолову, Букашкину-Таракашкину, ехидному старичку. — Импорт, — сказал я ему. — Не желаете? За пятерку отдам.
   Таракан Тараканович поставил женщину с замазанными трещинами на коврик в своей прихожей, поползал вокруг и сказал:
   — Похоже на раннего Войцеховского.
   — Яцек! — закричал я, выбежал на лестницу, стащил вниз своего друга и показал ему в открытую дверь на ползающего старичка.
   — Куда ты меня привел, Миша, — слабо пролепетал Яцек, — это же академик Никаноров.
   Да, попали мы на академика, как раз по изобразительному искусству. И вот академик Никаноров накидывает пальтишко и требует его в студию свезти.
   В студии Яцек стал ворочать своих каменных ребят, а я ему помогал, а академик Никаноров сидел на помосте в кресле, как король Лир.
   — Давно я к вам собирался, — говорил он, — давно. Очень давно. Ох, давно. Давным-давно.
   Он восхищенно подмигивал мне и тайком любовно кивал на Яцека, а у меня сердце прямо кипело от гордости.
   — Это все старые вещи, — сказал Яцек и снял с головы каракуль. — Я уже год не работаю.
   — Почему же вы не работаете? — спросил академик Никаноров.
   — А вот не хочу и не работаю, — ответил Яцек, положил локоть на голову одному своему мужику и стал смотреть в потолок.
   Академик Никаноров восхищенно затряс головой, подмигивая мне.
   — А самодисциплина, Войцеховский, а? — строго вдруг сказал он.
   — Мало ли что, — сказал Яцек. — Не хочу — не работаю, захочу — заработаю. Хоть завтра.
   — Какая луна нынче синяя, — сказал академик Никаноров, глянув в окно.

2

   Так. Жизнь стала налаживаться. Топливо. Пища. Академик Никаноров с товарищами закупил у нас ряд работ. Работать Яцек еще пока не начал. Но все же пальцами стал чаще шевелить, видимо, обдумывая какой-то замысел. А я по хозяйству хлопотал: ну там стирка, мелкий ремонт одежды, приготовление пищи, уборка, то се, дел хватало.
   Вдруг однажды он встряхнулся, ножищами затопал и сказал:
   — Пойдем, Миша, до ресторации. Мы с тобой деятели искусств и обязаны вечера в застольной беседе проводить. Освежи, — говорит, — мне костюмчик.
   Глазам своим не верю — Яцек снимает шубу, пиджак, брюки и начинает делать гимнастику.
   Тут я развил бешеную деятельность. Быстро утюгом освежил наши костюмы, галстуки, подштопал носки. Вырядились мы и отправились в Общество Деятелей Искусств — ОДИ.
   Ресторан этот очень шикарный: в нем красный цвет соседствует с черным, но главенствует голубой, в нем бамбуковые нити трещат, как в тропиках, а глаз успокаивает присутствие скромных берез, в нем вам поднесут по-свойски, как в семье, и стряхнут мусор со стола, и никто не гаркнет — сходи домой переоденься!
   В некоторой степени теснота локтей за длинным столом, дележ нехитрой закуски, жюльен там или филе по-суворовски, мерное течение диалогов и веские репризы, круговая чаша и шевеление под столом знакомых добрых ног — все это в некоторой степени нужно для нервов. А то бывает, что к вечеру нервы шалят, и начинаешь что-то считать, то ли годы, то ли обиды…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента