Александр Вельтман
Алёнушка
I
Приятель мой Северин, по выражению г-жи Жанлис, произошел на свет от благородных родителей, от Петра Ильича и Евлампии Федоровны.
Богач Петр Ильич жил открыто, двор его был всегда полон экипажей, передняя полна слуг, часто в пунической ливрее. В одной гостиной зеркала во всю стену отражали образы превосходительств и сиятельств с их семействами, в другой гостиной в золотых рамах заключались головы Рембрандта, неблагопристойности фламандские, огородные овощи Шнейдера, извозчики Орловского, море Вернета, баня Тициана, и все это оригинальное, нисколько не копия. Тут же бюст Венеры Калипиги, тут же все амуры, порожденные от Юпитера, от Марса, от Меркурия, от Адониса, от Аполлона, от Зефира, от Александра, амуры с крылышками птичьими, мотыльковыми, без крылышек, вооруженные колчаном, лучком и стрелой, и амуры мирные, не вооруженные. В буфете на сто персон серебра, фаянсу и хрусталя, в кабинете натуральная история по части окаменелых грибов, в шкафах в красном переплете фолианты французских писателей прошлого века, за стеклами, и отвратительный крик попугаев по всем окнам, и коверканье африканского пигмея.
Много было забот и хлопот у Петра Ильича, но втрое было забот у Евлампии Федоровны. И кто не согласится, что заботы жизни общественной ужасны. Завести знакомства, поддержать знакомства, хитро уклониться от знакомств, уметь принять гостя, уметь выжить гостя, быть многоречивым и не обмолвиться, не отстать от моды, знать ее тоны и приличия, обратить на себя внимание и не показаться странной; знать, кому оказать на деле честь, кому на словах одолжение, и мало ли, мало ли труда и забот; едва достанет времени на отдых и на туалет: весь день на визитах, вся ночь на выставке моды, только от утра, золотого утра, святого утра, скрываются тени в раззолоченные свои гробы.
Безбожно истреблять богатство жизни и потом жаловаться на бедность сил, на слабость здоровья, на небо!
В роскошном быту родился Северин. За ним ухаживали, его учили подданные трех просвещенных наций Европы, он был вполне предоставлен им; отец и мать жили в водовороте большого света.
Их жизнь стоит описать подробно. Я короток был в доме.
Как ни хорошо, казалось, шли дела Петра Ильича, вокруг него было тепло всем, кто принадлежал к сфере его, однако ж судьба вздумала сделать надлежащие во всем исправления и перестройки.
Петру Ильичу не жилось трудами двух тысяч наследственных рук, он вздумал и сам трудиться. Прослышал он, что сосед его, удобрив землю известью, утроил урожай полей, и вздумал удесятерить плодородие своих земель. Сам поехал он распоряжаться в поместье. Закупил на наличный капитал и в долг несколько барок извести, выписал арнаутки, убелил известью свой чернозем, засеял и на другой год проклял все нововведения; на третий год сделал заем под залог именья, на четвертый продал именье за половинную цену, пустил капитал в оборот, по совету истинных друзей своих, и оборотил свое благосостояние вверх дном.
Таким образом года в два, в три измерял он шагами высоту прежнего своего состояния от поверхности моря.
У Петра Ильича, как у богатого человека, были и долги, и должники; долги без зазрения совести пришли к нему и, как Бальзак, описали дом и все в доме его до нитки, а должники были искренние его приятели, люди в чести и в ходу, которым не напоминают о долгах.
Как ужасна высота, измеряемая расстоянием излишества от недостатка! В какой продолжительный обморок впала Евлампия Федоровна, когда Петр Ильич предложил ей переехать на новоселье. Он нанял, с горем пополам, мещанский домик на канаве. Куда делись гувернеры, dames de compagnie,[1] швейцары, maître d'Hôtel, valet de chambre[2] и весь причет, вся эта моль в человеческих образах.
Затмится счастие, точно как солнце, куда денутся блеск и лучи!
Петр Ильич, как голая истина, перебрался сам-третей из каменных палат под деревянную кровлю. Никто из друзей-должников и не думал спасти его от потопления. А сам он не просил никого подать ему руку помощи; природа создала его предобрым, пребеззаботным существом, он бы и не призадумался при перемене обстоятельств и квартиры, если б не заставляла его об этом думать насильно жена. Но один искренний из искренних друзей его и честнейший должник многих тысяч, Ксаверий Астафьевич, всегда напоминал ему сам об долге своем и говорил: «Погоди, братец, погоди; только что дела мои примут счастливый оборот, первому тебе уплачу».
– Да ты, братец, дал бы мне хоть частицу покуда.
– Нет, любезный Петр Ильич, я по частям не люблю платить; вот, помедли, все вдруг отдам.
Ленивый от природы и неподвижный, Петр Ильич в счастии своем был похож на ресторатора, у которого можно было получить все gratis.[3] При перемене состояния он продолжал любить свой долгополый, домашний сертук. Посещения сократились, и он возлюбил уединение; а уединение есть мать мудрости.
Из всех книг сохранил он, по завещанию отца, письмовник Курганова. «Петруша, – говаривал ему отец, – эту книгу ты, ложась спать, клади под подушку; в ней все есть – и полезное, и приятное! На, на! прочти мне что-нибудь из анекдотов…» Петруша начинал читать: «Старуха, хватя добрую чарку вина, пришла к вечерне и там, задремав, всхрапнула; соседка толкнула ее, чтоб проснулась, тогда она возгласила: подносите внучке, а я более не стану».
И старик хохотал от души: «Да, братец, и забавно, и полезно, тут на всякий случай и предмет есть толкованье; головы ломать не нужно».
В память отца и для того, чтоб иногда извлечь полезное, Петр Ильич берег, как глаз, эту книгу.
Богач Петр Ильич жил открыто, двор его был всегда полон экипажей, передняя полна слуг, часто в пунической ливрее. В одной гостиной зеркала во всю стену отражали образы превосходительств и сиятельств с их семействами, в другой гостиной в золотых рамах заключались головы Рембрандта, неблагопристойности фламандские, огородные овощи Шнейдера, извозчики Орловского, море Вернета, баня Тициана, и все это оригинальное, нисколько не копия. Тут же бюст Венеры Калипиги, тут же все амуры, порожденные от Юпитера, от Марса, от Меркурия, от Адониса, от Аполлона, от Зефира, от Александра, амуры с крылышками птичьими, мотыльковыми, без крылышек, вооруженные колчаном, лучком и стрелой, и амуры мирные, не вооруженные. В буфете на сто персон серебра, фаянсу и хрусталя, в кабинете натуральная история по части окаменелых грибов, в шкафах в красном переплете фолианты французских писателей прошлого века, за стеклами, и отвратительный крик попугаев по всем окнам, и коверканье африканского пигмея.
Много было забот и хлопот у Петра Ильича, но втрое было забот у Евлампии Федоровны. И кто не согласится, что заботы жизни общественной ужасны. Завести знакомства, поддержать знакомства, хитро уклониться от знакомств, уметь принять гостя, уметь выжить гостя, быть многоречивым и не обмолвиться, не отстать от моды, знать ее тоны и приличия, обратить на себя внимание и не показаться странной; знать, кому оказать на деле честь, кому на словах одолжение, и мало ли, мало ли труда и забот; едва достанет времени на отдых и на туалет: весь день на визитах, вся ночь на выставке моды, только от утра, золотого утра, святого утра, скрываются тени в раззолоченные свои гробы.
Безбожно истреблять богатство жизни и потом жаловаться на бедность сил, на слабость здоровья, на небо!
В роскошном быту родился Северин. За ним ухаживали, его учили подданные трех просвещенных наций Европы, он был вполне предоставлен им; отец и мать жили в водовороте большого света.
Их жизнь стоит описать подробно. Я короток был в доме.
Как ни хорошо, казалось, шли дела Петра Ильича, вокруг него было тепло всем, кто принадлежал к сфере его, однако ж судьба вздумала сделать надлежащие во всем исправления и перестройки.
Петру Ильичу не жилось трудами двух тысяч наследственных рук, он вздумал и сам трудиться. Прослышал он, что сосед его, удобрив землю известью, утроил урожай полей, и вздумал удесятерить плодородие своих земель. Сам поехал он распоряжаться в поместье. Закупил на наличный капитал и в долг несколько барок извести, выписал арнаутки, убелил известью свой чернозем, засеял и на другой год проклял все нововведения; на третий год сделал заем под залог именья, на четвертый продал именье за половинную цену, пустил капитал в оборот, по совету истинных друзей своих, и оборотил свое благосостояние вверх дном.
Таким образом года в два, в три измерял он шагами высоту прежнего своего состояния от поверхности моря.
У Петра Ильича, как у богатого человека, были и долги, и должники; долги без зазрения совести пришли к нему и, как Бальзак, описали дом и все в доме его до нитки, а должники были искренние его приятели, люди в чести и в ходу, которым не напоминают о долгах.
Как ужасна высота, измеряемая расстоянием излишества от недостатка! В какой продолжительный обморок впала Евлампия Федоровна, когда Петр Ильич предложил ей переехать на новоселье. Он нанял, с горем пополам, мещанский домик на канаве. Куда делись гувернеры, dames de compagnie,[1] швейцары, maître d'Hôtel, valet de chambre[2] и весь причет, вся эта моль в человеческих образах.
Затмится счастие, точно как солнце, куда денутся блеск и лучи!
Петр Ильич, как голая истина, перебрался сам-третей из каменных палат под деревянную кровлю. Никто из друзей-должников и не думал спасти его от потопления. А сам он не просил никого подать ему руку помощи; природа создала его предобрым, пребеззаботным существом, он бы и не призадумался при перемене обстоятельств и квартиры, если б не заставляла его об этом думать насильно жена. Но один искренний из искренних друзей его и честнейший должник многих тысяч, Ксаверий Астафьевич, всегда напоминал ему сам об долге своем и говорил: «Погоди, братец, погоди; только что дела мои примут счастливый оборот, первому тебе уплачу».
– Да ты, братец, дал бы мне хоть частицу покуда.
– Нет, любезный Петр Ильич, я по частям не люблю платить; вот, помедли, все вдруг отдам.
Ленивый от природы и неподвижный, Петр Ильич в счастии своем был похож на ресторатора, у которого можно было получить все gratis.[3] При перемене состояния он продолжал любить свой долгополый, домашний сертук. Посещения сократились, и он возлюбил уединение; а уединение есть мать мудрости.
Из всех книг сохранил он, по завещанию отца, письмовник Курганова. «Петруша, – говаривал ему отец, – эту книгу ты, ложась спать, клади под подушку; в ней все есть – и полезное, и приятное! На, на! прочти мне что-нибудь из анекдотов…» Петруша начинал читать: «Старуха, хватя добрую чарку вина, пришла к вечерне и там, задремав, всхрапнула; соседка толкнула ее, чтоб проснулась, тогда она возгласила: подносите внучке, а я более не стану».
И старик хохотал от души: «Да, братец, и забавно, и полезно, тут на всякий случай и предмет есть толкованье; головы ломать не нужно».
В память отца и для того, чтоб иногда извлечь полезное, Петр Ильич берег, как глаз, эту книгу.
II
Из всей галереи картин сохранил Петр Ильич «Леду». Она всегда висела у него в кабинете против волтеровских кресел, и часто, после обеда, он всматривался на нее в кулак и дивился живому изображению замирания Леды.
С мала он был большой политик; но в большом кругу, где большой расход на речи, иначе и не может быть… Журнальные новости – насущный хлеб разговора. Газетная ложь необходима – где же набраться правды на все человечество. Итак, середа и суббота были посвящены чтению газет. Прохор, верный слуга Петра Ильича и Будхаха, должен был в эти дни раным-рано отправляться за газетами в Университетскую книжную лавку… Прохор знал, чем угодить барину.
Почти у каждого человека есть какая-нибудь странная привычка. Обоняние более всего причудливо в человеке. У Петра Ильича оно было пристрастно к сырым газетам. «Как славно пахнет!» – восклицал всегда Петр Ильич, вдыхая в себя сырость печатную. Петр Ильич терпеть не мог сухих газет, и в тот день Прохор был и пьяница, и негодяй, в который приносил ему иссохшие листы газет. В предостережение себя от гнева барского Прохор изобрел средство: возвращаясь с газетами домой мимо пруда, он всегда окунал их в воду.
Удовлетворив обоняние, Петр Ильич принимался разрезывать газеты и сшивать, а потом уже читал от доски до доски. К вечеру становился он глубоким политиком и удивлял новостями всех, кто имел смелость посетить его в бедном состоянии. «Помилуй, Петр Ильич, – говаривали его посетители, – да откуда ты, сидя дома, собираешь такие сведения?»
С улыбкой самодовольствия Петр Ильич таил, что почерпал все тайны политики из московских газет. Часто, однако ж, он грешил против грамматических правил и употреблял вместо настоящего времени давно прошедшее.
Таков был отец Северина; по индийской пословице «он слез со слона», а по персидской – «сел на ковер мудрости». Но жена его, низвергнутая судьбою с бельэтажа в партер, выплакала все слезы и долго обмороками своими нарушала спокойствие мужа посреди патетической статьи о каком-нибудь приезде ученика Пинетти или ultima donna[4] Италии или Германии, или отставной скрипки капеллы е. к. в.,[5] или терц-виолины и даже несносной дуды.
Евлампия Федоровна была очень чувствительная женщина. Перемена состояния еще более раскрыла в ней источники этого чувства: ей часто делалась дурнота и в мраморных стенах, но в деревянном домике, которого стены обклеены были бумажными обоями, ее нервы каждое мгновение поражались всеми ужасами деревянных домов, вросших в землю. То черный таракан полз задумчиво по стене, то паук опускался с потолка прямо над головою Евлампии Федоровны, то мышь скреблась под ногами.
Без памяти вскрикивала она; без памяти муж бежал к ней с вопросом:
– Что с тобою, ma chère?[6]
– Не могу я жить здесь! Я не привыкла жить ни в сарае, ни в погребе, ни в черной избе!
– Тщетно Петр Ильич превращался в утешение.
– Оставьте, сударь, меня! Оставьте с вашими увереньями; я вижу, что вы хотите дожить свой век в этой лачужке… Вы обманули меня! Вы промотали имение Бог знает с кем!.. С какой-нибудь…
– Мой друг, – возражал Петр Ильич, – говори, что хочешь, но чести моей не трогай… я…
– Что вы, сударь?
– Я этого не снесу! Моя постоянная к тебе привязанность не заслужила таких слов.
– Привязанность! Какое нежное слово! К жене ли чувствовать любовь; с нее довольно и привязанности, когда любовь и деньги расточаются на стороне.
– Я вижу, сударыня, что вы из себя выходите, – произносил хладнокровно Петр Ильич, удерживая гнев свой и вставая с места.
– Оставьте же меня! – вскрикивала повелительным голосом Евлампия Федоровна.
– Бешеную женщину поневоле оставишь! – произносил с сердцем Петр Ильич, сбираясь выходить из комнаты; но новый вопль, новый припадок останавливали его, и Петр Ильич забывал незаслуженный упрек Евлампии Федоровны, подбегал к ней, придерживал голову, шептал про себя: «Господи, что за женщина!» Сзывал людей, требовал воды, одеколону, дул в лицо, тер руки. Наконец Евлампия Федоровна приходит в себя, отталкивает мужа, всхлипывает, заливается слезами, жалким голосом произносит:
– Боже, Боже! До чего я дожила! Муж оставляет меня!
– Полно, милый друг, – говорил Петр Ильич со всею сладостию ласки, – полно! кто тебя оставляет.
– Кто оставляет, сударь? Да я всеми оставлена, всеми презрена, никто знать меня не хочет! И кто пойдет в такую лачужку ноги марать? Вам легко переносить презрение; вы, сударь, родились в мещанском быту, а я не рождена терпеть!.. Я требую от вас приданого!
– Приданого? – произносил Петр Ильич вопросительным тоном. – Не родословное ли древо ярославских князей да красную ливрею? Возьмите их, сударыня.
И Евлампия Федоровна снова катится без памяти. Опять Петр Ильич хлопочет около нее, подносит к носу склянку; склянка оттолкнута, разлетается вдребезги.
– Господи! Что это за женщина! – повторял Петр Ильич, ходя по комнате и заложив руки назад.
Но вдруг карета гремит под самыми окнами.
– Боже мой! кто-то приехал! Кажется, графиня, – вскрикивал суетливо Петр Ильич.
И семейственная картина внезапно переменялась. Евлампия Федоровна приходит в себя, бежит в спальню; Петр Ильич – в свой кабинет.
Евлампия Федоровна торопится простудить глаза, покрасневшие от слез, надевает чепчик, накидывает платок.
– Боже мой! Идут без докладу! Выбеги, узнай, кто?
– Никого нет, сударыня. Это Прохор подбирает разбитое стекло да вытирает пол.
И Евлампия Федоровна сбрасывает с себя платок, бросается в креслы и опять в отчаянии, в слезах.
Но все это простительно чувствительной женщине; она должна быть такова, в ней должны содрогаться все жилки от пауков и тараканов и от всего холодного, даже от холодного благоразумия мужа.
Со всем человек расстается легко, но не легко расстается с привычками, потому что привычки есть нравственные наросты, полипы. Одно средство – вырезать с корнем.
Евлампия Федоровна не могла решиться на операцию. Все мещанское здание загромоздила она своим гардеробом; все комнаты, даже кабинет мужа, заставила она картонками и шкафами.
Проснувшись в полдень, она садилась перед своим двухтысячным трюмо, с которым также ни за что не решалась расстаться. Два часа продолжался ее туалет; потом садилась она в креслы перед маленьким столиком на курьих ножках; муж и сын подходили к ее руке пожелать доброго утра, которое уже было за тридевять земель; потом, по старому обычаю, она сидела в каком-то тоскливом ожидании визитов. Если чей-нибудь экипаж проносился по мостовой, она звонила в колокольчик и спрашивала у входящей девки: кто там приехал? Скажи, что нет дома.
– Никого нет, сударыня.
– У вас вечно никого нет, а поминутно кто-нибудь входит ко мне без доклада! – произносила Евлампия Федоровна с сердцем.
Таковы были родители Северина-юноши. Таким образом время проходило, а он жил да жил у отца и матери без науки, без дела; при перемене состояния судьба его забылась. Однако же через несколько лет Петр Ильич вздумал отдать его или в ученье, или в службу. Но, кроме недостатка денег, чтобы отдать в пансион, встречалась тьма других домашних препятствий.
– Хочу я, мой друг, отдать Северина в ученье… что ему бить баклуши дома? – говаривал иногда Петр Ильич жене.
– Позвольте спросить, какому ремеслу хотите вы учить его?
– Не ремеслу, а наукам, мой друг. Отдам в казенную гимназию, попрошу князя…
– Этого никогда не будет, чтоб мой сын был в гимназии!
– Да что ж тут худого?
– Напротив, все прекрасное, да не для моего сына.
– Как хочешь. Пусть будет сын твой дураком!
– Во всяком случае будет умнее вас.
Чтоб избежать бури, Петр Ильич тихо, не говоря ни слова, выкрадывался из комнаты. Время проходило, состояние Петра Ильича не поправлялось: для глухого не две обедни. Горе Евлампии Федоровны истощалось, как дождевое облако. Северину настало двадцать лет, а он еще ходил в курточке. Отец и мать привыкли считать его необходимым в доме, вроде прислуги, по недостатку слуг; притом же сын всегда вернее и исправнее всякого раба. Северин, то прочти папиньке какую-нибудь мелкую печать, то подай маминьке скамейку под ноги, то кликни Прохора, то позови Настьку, и, следовательно, Северин нужен: без него некому было прислужить папиньке, когда маминька в торжественные дни посылает Прохора разнести по Москве около 200 визитных карточек; без него некому было прислужить маминьке, когда Настя едет на реку или идет в баню.
– Как ты думаешь, мой друг, – скажет иногда Петр Ильич, – пора бы отдать сына в службу?
– Вы так думаете? Я не знаю, чем вам надоел сын! Вы только о том и думаете, как бы его сбыть с рук.
– Но рассуди сама, посмотри на добрых людей. У всех дети в службе; все сверстники Северина поручики да ротмистры, а он-то что?
– Он мой сын, и этого довольно, чтоб я не бросила мальчика на произвол судьбы, без надзора, без денег… Нет! этого не будет!
– Мальчик в двадцать лет!
– Лета ничего не значат; один образуется раньше, другой позже.
С мала он был большой политик; но в большом кругу, где большой расход на речи, иначе и не может быть… Журнальные новости – насущный хлеб разговора. Газетная ложь необходима – где же набраться правды на все человечество. Итак, середа и суббота были посвящены чтению газет. Прохор, верный слуга Петра Ильича и Будхаха, должен был в эти дни раным-рано отправляться за газетами в Университетскую книжную лавку… Прохор знал, чем угодить барину.
Почти у каждого человека есть какая-нибудь странная привычка. Обоняние более всего причудливо в человеке. У Петра Ильича оно было пристрастно к сырым газетам. «Как славно пахнет!» – восклицал всегда Петр Ильич, вдыхая в себя сырость печатную. Петр Ильич терпеть не мог сухих газет, и в тот день Прохор был и пьяница, и негодяй, в который приносил ему иссохшие листы газет. В предостережение себя от гнева барского Прохор изобрел средство: возвращаясь с газетами домой мимо пруда, он всегда окунал их в воду.
Удовлетворив обоняние, Петр Ильич принимался разрезывать газеты и сшивать, а потом уже читал от доски до доски. К вечеру становился он глубоким политиком и удивлял новостями всех, кто имел смелость посетить его в бедном состоянии. «Помилуй, Петр Ильич, – говаривали его посетители, – да откуда ты, сидя дома, собираешь такие сведения?»
С улыбкой самодовольствия Петр Ильич таил, что почерпал все тайны политики из московских газет. Часто, однако ж, он грешил против грамматических правил и употреблял вместо настоящего времени давно прошедшее.
Таков был отец Северина; по индийской пословице «он слез со слона», а по персидской – «сел на ковер мудрости». Но жена его, низвергнутая судьбою с бельэтажа в партер, выплакала все слезы и долго обмороками своими нарушала спокойствие мужа посреди патетической статьи о каком-нибудь приезде ученика Пинетти или ultima donna[4] Италии или Германии, или отставной скрипки капеллы е. к. в.,[5] или терц-виолины и даже несносной дуды.
Евлампия Федоровна была очень чувствительная женщина. Перемена состояния еще более раскрыла в ней источники этого чувства: ей часто делалась дурнота и в мраморных стенах, но в деревянном домике, которого стены обклеены были бумажными обоями, ее нервы каждое мгновение поражались всеми ужасами деревянных домов, вросших в землю. То черный таракан полз задумчиво по стене, то паук опускался с потолка прямо над головою Евлампии Федоровны, то мышь скреблась под ногами.
Без памяти вскрикивала она; без памяти муж бежал к ней с вопросом:
– Что с тобою, ma chère?[6]
– Не могу я жить здесь! Я не привыкла жить ни в сарае, ни в погребе, ни в черной избе!
– Тщетно Петр Ильич превращался в утешение.
– Оставьте, сударь, меня! Оставьте с вашими увереньями; я вижу, что вы хотите дожить свой век в этой лачужке… Вы обманули меня! Вы промотали имение Бог знает с кем!.. С какой-нибудь…
– Мой друг, – возражал Петр Ильич, – говори, что хочешь, но чести моей не трогай… я…
– Что вы, сударь?
– Я этого не снесу! Моя постоянная к тебе привязанность не заслужила таких слов.
– Привязанность! Какое нежное слово! К жене ли чувствовать любовь; с нее довольно и привязанности, когда любовь и деньги расточаются на стороне.
– Я вижу, сударыня, что вы из себя выходите, – произносил хладнокровно Петр Ильич, удерживая гнев свой и вставая с места.
– Оставьте же меня! – вскрикивала повелительным голосом Евлампия Федоровна.
– Бешеную женщину поневоле оставишь! – произносил с сердцем Петр Ильич, сбираясь выходить из комнаты; но новый вопль, новый припадок останавливали его, и Петр Ильич забывал незаслуженный упрек Евлампии Федоровны, подбегал к ней, придерживал голову, шептал про себя: «Господи, что за женщина!» Сзывал людей, требовал воды, одеколону, дул в лицо, тер руки. Наконец Евлампия Федоровна приходит в себя, отталкивает мужа, всхлипывает, заливается слезами, жалким голосом произносит:
– Боже, Боже! До чего я дожила! Муж оставляет меня!
– Полно, милый друг, – говорил Петр Ильич со всею сладостию ласки, – полно! кто тебя оставляет.
– Кто оставляет, сударь? Да я всеми оставлена, всеми презрена, никто знать меня не хочет! И кто пойдет в такую лачужку ноги марать? Вам легко переносить презрение; вы, сударь, родились в мещанском быту, а я не рождена терпеть!.. Я требую от вас приданого!
– Приданого? – произносил Петр Ильич вопросительным тоном. – Не родословное ли древо ярославских князей да красную ливрею? Возьмите их, сударыня.
И Евлампия Федоровна снова катится без памяти. Опять Петр Ильич хлопочет около нее, подносит к носу склянку; склянка оттолкнута, разлетается вдребезги.
– Господи! Что это за женщина! – повторял Петр Ильич, ходя по комнате и заложив руки назад.
Но вдруг карета гремит под самыми окнами.
– Боже мой! кто-то приехал! Кажется, графиня, – вскрикивал суетливо Петр Ильич.
И семейственная картина внезапно переменялась. Евлампия Федоровна приходит в себя, бежит в спальню; Петр Ильич – в свой кабинет.
Евлампия Федоровна торопится простудить глаза, покрасневшие от слез, надевает чепчик, накидывает платок.
– Боже мой! Идут без докладу! Выбеги, узнай, кто?
– Никого нет, сударыня. Это Прохор подбирает разбитое стекло да вытирает пол.
И Евлампия Федоровна сбрасывает с себя платок, бросается в креслы и опять в отчаянии, в слезах.
Но все это простительно чувствительной женщине; она должна быть такова, в ней должны содрогаться все жилки от пауков и тараканов и от всего холодного, даже от холодного благоразумия мужа.
Со всем человек расстается легко, но не легко расстается с привычками, потому что привычки есть нравственные наросты, полипы. Одно средство – вырезать с корнем.
Евлампия Федоровна не могла решиться на операцию. Все мещанское здание загромоздила она своим гардеробом; все комнаты, даже кабинет мужа, заставила она картонками и шкафами.
Проснувшись в полдень, она садилась перед своим двухтысячным трюмо, с которым также ни за что не решалась расстаться. Два часа продолжался ее туалет; потом садилась она в креслы перед маленьким столиком на курьих ножках; муж и сын подходили к ее руке пожелать доброго утра, которое уже было за тридевять земель; потом, по старому обычаю, она сидела в каком-то тоскливом ожидании визитов. Если чей-нибудь экипаж проносился по мостовой, она звонила в колокольчик и спрашивала у входящей девки: кто там приехал? Скажи, что нет дома.
– Никого нет, сударыня.
– У вас вечно никого нет, а поминутно кто-нибудь входит ко мне без доклада! – произносила Евлампия Федоровна с сердцем.
Таковы были родители Северина-юноши. Таким образом время проходило, а он жил да жил у отца и матери без науки, без дела; при перемене состояния судьба его забылась. Однако же через несколько лет Петр Ильич вздумал отдать его или в ученье, или в службу. Но, кроме недостатка денег, чтобы отдать в пансион, встречалась тьма других домашних препятствий.
– Хочу я, мой друг, отдать Северина в ученье… что ему бить баклуши дома? – говаривал иногда Петр Ильич жене.
– Позвольте спросить, какому ремеслу хотите вы учить его?
– Не ремеслу, а наукам, мой друг. Отдам в казенную гимназию, попрошу князя…
– Этого никогда не будет, чтоб мой сын был в гимназии!
– Да что ж тут худого?
– Напротив, все прекрасное, да не для моего сына.
– Как хочешь. Пусть будет сын твой дураком!
– Во всяком случае будет умнее вас.
Чтоб избежать бури, Петр Ильич тихо, не говоря ни слова, выкрадывался из комнаты. Время проходило, состояние Петра Ильича не поправлялось: для глухого не две обедни. Горе Евлампии Федоровны истощалось, как дождевое облако. Северину настало двадцать лет, а он еще ходил в курточке. Отец и мать привыкли считать его необходимым в доме, вроде прислуги, по недостатку слуг; притом же сын всегда вернее и исправнее всякого раба. Северин, то прочти папиньке какую-нибудь мелкую печать, то подай маминьке скамейку под ноги, то кликни Прохора, то позови Настьку, и, следовательно, Северин нужен: без него некому было прислужить папиньке, когда маминька в торжественные дни посылает Прохора разнести по Москве около 200 визитных карточек; без него некому было прислужить маминьке, когда Настя едет на реку или идет в баню.
– Как ты думаешь, мой друг, – скажет иногда Петр Ильич, – пора бы отдать сына в службу?
– Вы так думаете? Я не знаю, чем вам надоел сын! Вы только о том и думаете, как бы его сбыть с рук.
– Но рассуди сама, посмотри на добрых людей. У всех дети в службе; все сверстники Северина поручики да ротмистры, а он-то что?
– Он мой сын, и этого довольно, чтоб я не бросила мальчика на произвол судьбы, без надзора, без денег… Нет! этого не будет!
– Мальчик в двадцать лет!
– Лета ничего не значат; один образуется раньше, другой позже.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента