Алексей Толстой
МИШУКА НАЛЫМОВ
(Заволжье)
1
По низовому берегу Заволжья, – в тени сырых садов, с прудами, купальнями и широкими дворами, заросшими травой, с крытыми соломой службами, – издавна стояли помещичьи усадьбы дворян Ставропольского уезда.
Проезжему человеку, сидящему на подушке, вышитой по углам петушками, в тарантасе, запряженном парой облепленных слепнями почтовых лошаденок, не на что было смотреть сквозь сонные веки: жара, пыль, пыльная, чуть вьющаяся дорога по степи, жаворонки над хлебами, далеко – соломенные крыши да журавли колодцев… Лишь изредка из-за горки поднимались вершины ветел, и тарантас катил мимо плоского пруда с рябым от отпечатков копыт берегом, мимо канавы, поросшей акацией, мимо белеющих сквозь тополевую зелень колонн налымовского дома.
Хотя в этом случае знающий уездные порядки непременно сворачивал лошадей с дороги и ехал не через усадебный двор, а задами, особенно если у окна сидит в халате сам Мишука, – Михал Михалыч Налымов, – с отвислыми усами, с воловьим, в три складки затылком, и поглядывает, насупясь, на проезжающий тарантас.
Бог знает, что взбредет в голову Мишуке: велит догнать проезжего и звать в гости, – лошадей отпрячь и – в табун, тарантас – в пруд, чтобы не рассохся. Или – не понравится ему проезжий – перегнется за окошко и закричит: «Спускай собак, – моя земля, кто разрешил мимо дома ездить, черти окаянные!..» А налымовских собак лучше и во сне не видеть. Или в зимнее время прикажет остановить проезжего и дать ему метлу – замести за собою след через двор. Хочешь не хочешь – вылезай из саней, мети. А около сидят собаки с обмерзшими усами.
Так знающий уездные порядки далеко огибал по степи налымовскую усадьбу. Редко заезжали в нее и гости, но уже по другой причине.
После полудня Мишука сидел, как обычно, у раскрытого окна. На другом конце зеленого двора, в каретнике, ворота были раскрыты, ходили конюхи. Вот они расступились, и из каретника, разом отпущенная, вылетела караковая тройка, запряженная в венскую коляску, – описала по двору полукруг и стала у крыльца так, что, разом осаженные, пристяжные сели на хвосты, коренник задрал голову, вошел копытами в рыхлую землю. Кучер, в черной безрукавке, с малиновыми рукавами, снял осыпанную мелом перчатку и, приставив большой палец к ноздре, высморкался. Подбежавший прямиком от каретника конюх взял коренника под уздцы.
Мишука, перегнувшись за окно, смотрел на лошадей, – хороша тройка – львы. Наглядевшись, он поднялся с кресла, пошел в соседнюю комнату и крикнул: «Ванюшка!» Вошел толстомордый мальчик, называвшийся еще по старине – казачком, Мишука присел на деревянную кровать и протянул казачку одну за другою толстые ноги, на которые Ванюшка натянул просторные панталоны, наместо халата Мишука надел парусиновую поддевку, взял в руки белый картуз с красным околышем, короткий арапник, выпятил полную грудь и, тяжело ступая по половицам дома, вышел на крыльцо.
Коренник, завидев Мишуку, обернулся и коротко, нежно заржал. Подошел приказчик – Петр Ильич, в долгополом зеленом сюртуке, и стал докладывать почтительно:
– Барышня Марья, да барышня Дуня, ваше превосходительство, да барышня Телипатра лошадей требовали утрася, – я не дал.
Мишука сошел с крыльца, раскидывая ноги, и стал глядеть на окна мезонина, где были спущены занавески. Глядел долго, погрозил туда арапником, расправил усы.
– Без моего разрешения никаких лошадей никому не давать, черти окаянные, – сказал он и шагнул к коляске.
– Слушаюсь… И еще садовник приходил в контору – жаловался, что барышня Фимка да барышня Бронька малину порвали, всю ободрали…
– Ах, черт, – сказал Мишука и побагровел, – вот я им задам…
Он подумал и ступил в коляску, которую сейчас же перекосило, грузно опустился на пружинное сиденье и двинул большой козырек фуражки на глаза. Кучер подобрал вожжи, обернул голову.
– В Репьевку, – сказал Мишука и, когда лошади тронули, крикнул: – Стой! Эй, Петр Ильич, позови их сюда. Живо!
Приказчик побежал в дом. Скоро на крыльце показались, запахивая шали и капоты, девушки: высокая и худая Клеопатра, испуганная Марья – неряха, растрепанная, в башмаках на босу ногу, позади них прислонилась к колонне красавица Дуня, – равнодушно глядела на небо, в дверях жались Фимка и Бронька, деревенские девчонки, – глядели на Мишуку, наморщив носы…
– Вы, – сказал Мишука, поводя рыжими усами, – смотрите, я на три дня уезжаю, так вы у меня, – он хлестнул арапником по голенищу, – смотрите, чтобы ни одна у меня… того…
– Очень нам нужно, – сказала Клеопатра, скривила рот.
Красавица Дуня лениво повела плечами.
– Привезите сладкого, – сказала она, глядя на небо.
Мишука насупился, засопел, хотел сказать что-то еще, но раздумал, только крикнул кучеру: «Пшел!» – и уехал.
Дорогой, глядя по сторонам на ржаные до самого горизонта и пшеничные поля, Мишука вытирал время от времени багровое лицо платком и особенно ни о чем не думал. Навстречу проехал мелкопоместный дворянчик на дрожках. Мишука приложил два пальца к козырьку и строго, выпученными светлыми глазами, посмотрел на кланяющегося ему дворянчика.
Проехали овраг, где в колдобине едва не сели рессоры, окатило грязью, и пристяжные, взмылясь, вынесли на горку, – дорога пошла покосами, продувал ветерок.
– Репьевские, – сказал кучер, показывая кнутовищем вперед, на межу, по которой катила запряженная парой длинная линейка. В ней над белыми рубахами сидящих покачивался красный зонт. Когда тройка поравнялась с линейкой, оттуда закричали: «Дядя Миша, к нам, к нам!» Между молодыми Репьевыми, братьями Никитой и Сергеем, сидела молодая рослая, светловолосая девушка. В руке она держала красный зонтик, соломенная шляпа ее откинута на спину, на ленте, светлые глаза, смеясь, встретились с выпученным взглядом Мишуки. Он снял картуз и поклонился. Тройка далеко ушла вперед, а Мишука все еще думал:
«Кто такая? Кому бы это быть? – и перебирал в медленной памяти всех родственников. – Не иначе, как это – Вера Ходанская, – она».
Так он раздумывал и поглядывал по сторонам, покуда за горкой не показался большой репьевский сад и вдалеке играющая, как чешуя под солнцем, Волга.
Проезжему человеку, сидящему на подушке, вышитой по углам петушками, в тарантасе, запряженном парой облепленных слепнями почтовых лошаденок, не на что было смотреть сквозь сонные веки: жара, пыль, пыльная, чуть вьющаяся дорога по степи, жаворонки над хлебами, далеко – соломенные крыши да журавли колодцев… Лишь изредка из-за горки поднимались вершины ветел, и тарантас катил мимо плоского пруда с рябым от отпечатков копыт берегом, мимо канавы, поросшей акацией, мимо белеющих сквозь тополевую зелень колонн налымовского дома.
Хотя в этом случае знающий уездные порядки непременно сворачивал лошадей с дороги и ехал не через усадебный двор, а задами, особенно если у окна сидит в халате сам Мишука, – Михал Михалыч Налымов, – с отвислыми усами, с воловьим, в три складки затылком, и поглядывает, насупясь, на проезжающий тарантас.
Бог знает, что взбредет в голову Мишуке: велит догнать проезжего и звать в гости, – лошадей отпрячь и – в табун, тарантас – в пруд, чтобы не рассохся. Или – не понравится ему проезжий – перегнется за окошко и закричит: «Спускай собак, – моя земля, кто разрешил мимо дома ездить, черти окаянные!..» А налымовских собак лучше и во сне не видеть. Или в зимнее время прикажет остановить проезжего и дать ему метлу – замести за собою след через двор. Хочешь не хочешь – вылезай из саней, мети. А около сидят собаки с обмерзшими усами.
Так знающий уездные порядки далеко огибал по степи налымовскую усадьбу. Редко заезжали в нее и гости, но уже по другой причине.
После полудня Мишука сидел, как обычно, у раскрытого окна. На другом конце зеленого двора, в каретнике, ворота были раскрыты, ходили конюхи. Вот они расступились, и из каретника, разом отпущенная, вылетела караковая тройка, запряженная в венскую коляску, – описала по двору полукруг и стала у крыльца так, что, разом осаженные, пристяжные сели на хвосты, коренник задрал голову, вошел копытами в рыхлую землю. Кучер, в черной безрукавке, с малиновыми рукавами, снял осыпанную мелом перчатку и, приставив большой палец к ноздре, высморкался. Подбежавший прямиком от каретника конюх взял коренника под уздцы.
Мишука, перегнувшись за окно, смотрел на лошадей, – хороша тройка – львы. Наглядевшись, он поднялся с кресла, пошел в соседнюю комнату и крикнул: «Ванюшка!» Вошел толстомордый мальчик, называвшийся еще по старине – казачком, Мишука присел на деревянную кровать и протянул казачку одну за другою толстые ноги, на которые Ванюшка натянул просторные панталоны, наместо халата Мишука надел парусиновую поддевку, взял в руки белый картуз с красным околышем, короткий арапник, выпятил полную грудь и, тяжело ступая по половицам дома, вышел на крыльцо.
Коренник, завидев Мишуку, обернулся и коротко, нежно заржал. Подошел приказчик – Петр Ильич, в долгополом зеленом сюртуке, и стал докладывать почтительно:
– Барышня Марья, да барышня Дуня, ваше превосходительство, да барышня Телипатра лошадей требовали утрася, – я не дал.
Мишука сошел с крыльца, раскидывая ноги, и стал глядеть на окна мезонина, где были спущены занавески. Глядел долго, погрозил туда арапником, расправил усы.
– Без моего разрешения никаких лошадей никому не давать, черти окаянные, – сказал он и шагнул к коляске.
– Слушаюсь… И еще садовник приходил в контору – жаловался, что барышня Фимка да барышня Бронька малину порвали, всю ободрали…
– Ах, черт, – сказал Мишука и побагровел, – вот я им задам…
Он подумал и ступил в коляску, которую сейчас же перекосило, грузно опустился на пружинное сиденье и двинул большой козырек фуражки на глаза. Кучер подобрал вожжи, обернул голову.
– В Репьевку, – сказал Мишука и, когда лошади тронули, крикнул: – Стой! Эй, Петр Ильич, позови их сюда. Живо!
Приказчик побежал в дом. Скоро на крыльце показались, запахивая шали и капоты, девушки: высокая и худая Клеопатра, испуганная Марья – неряха, растрепанная, в башмаках на босу ногу, позади них прислонилась к колонне красавица Дуня, – равнодушно глядела на небо, в дверях жались Фимка и Бронька, деревенские девчонки, – глядели на Мишуку, наморщив носы…
– Вы, – сказал Мишука, поводя рыжими усами, – смотрите, я на три дня уезжаю, так вы у меня, – он хлестнул арапником по голенищу, – смотрите, чтобы ни одна у меня… того…
– Очень нам нужно, – сказала Клеопатра, скривила рот.
Красавица Дуня лениво повела плечами.
– Привезите сладкого, – сказала она, глядя на небо.
Мишука насупился, засопел, хотел сказать что-то еще, но раздумал, только крикнул кучеру: «Пшел!» – и уехал.
Дорогой, глядя по сторонам на ржаные до самого горизонта и пшеничные поля, Мишука вытирал время от времени багровое лицо платком и особенно ни о чем не думал. Навстречу проехал мелкопоместный дворянчик на дрожках. Мишука приложил два пальца к козырьку и строго, выпученными светлыми глазами, посмотрел на кланяющегося ему дворянчика.
Проехали овраг, где в колдобине едва не сели рессоры, окатило грязью, и пристяжные, взмылясь, вынесли на горку, – дорога пошла покосами, продувал ветерок.
– Репьевские, – сказал кучер, показывая кнутовищем вперед, на межу, по которой катила запряженная парой длинная линейка. В ней над белыми рубахами сидящих покачивался красный зонт. Когда тройка поравнялась с линейкой, оттуда закричали: «Дядя Миша, к нам, к нам!» Между молодыми Репьевыми, братьями Никитой и Сергеем, сидела молодая рослая, светловолосая девушка. В руке она держала красный зонтик, соломенная шляпа ее откинута на спину, на ленте, светлые глаза, смеясь, встретились с выпученным взглядом Мишуки. Он снял картуз и поклонился. Тройка далеко ушла вперед, а Мишука все еще думал:
«Кто такая? Кому бы это быть? – и перебирал в медленной памяти всех родственников. – Не иначе, как это – Вера Ходанская, – она».
Так он раздумывал и поглядывал по сторонам, покуда за горкой не показался большой репьевский сад и вдалеке играющая, как чешуя под солнцем, Волга.
2
На террасе, обращенной к саду и к прудам и тенистой от зарослей сирени, сидели на креслицах брат и сестра – старшие Репьевы.
Ольга Леонтьевна, в кружевной наколке и в круглых очках, поджав губы, вышивала шерстью дорожку для чайного стола, а Петр Леонтьевич, одетый, как всегда, в черную безрукавку, помалкивал, прищуря один глаз, другим же лукаво поглядывал на сестрицу и топал носком сапога, голенище которого из моржовой кожи любил он, бывало, подтянуть, говоря: «Ведь вот, двадцать лет ношу, и нет износа». На голове у него была надета бархатная скуфейка. Ветерок веял на седую его бороду, на белые рукава рубахи.
– Не понимаю, – сказала Ольга Леонтьевна, – чем это все кончится?
– А что, Оленька?
Ольга Леонтьевна взглянула поверх очков:
– Прекрасно знаешь, о чем я думаю.
– О Верочке? Да, да. Я тоже о Верочке думаю. – Петр Леонтьевич, опершись о кресло, привстал и сел удобнее. – Да, да, это вопрос – серьезный.
– Перестань стучать ногой, – сказала ему Ольга Леонтьевна.
Брат стукнул еще раза три и сощурил оба глаза.
– Сереже, по-моему, надо бы на время уехать, – сказал он и подтянул голенище.
– Ах, Петр, и без тебя давно это знаю… Но дело гораздо, гораздо сложнее, чем ты думаешь… Помяни мое слово…
– Вот как?
– Да нет же, нет, как тебе не стыдно, Петр… Но – гораздо, гораздо сложнее, чем это кажется…
Брат и сестра замолкли. Пели птицы в саду. Шелестели листья… Старичкам было тепло, покойно сидеть на балконе. Издалека доносился звон колокольчика.
– Чей бы это мог быть колокольчик? – спросил Петр Леонтьевич.
Ольга Леонтьевна сняла очки, вслушалась:
– Налымовский колокольчик. Неужели Мишука? Какой его ветер занес?
Мишука, взойдя со стороны сада на балкон, подошел к ручке Ольги Леонтьевны и поцеловался с Петром Леонтьевичем, подумав при этом: «Целуется старый, а именье протряс, – либерал».
Мишука сел, снял фуражку, вытер платком лицо и череп. Петр Леонтьевич, улыбаясь, потрепал его по коленке. Ольга Леонтьевна, продолжая вышивать, сказала не совсем одобрительно:
– Давненько, Мишенька, не был.
– Занят, – земские выборы.
– Ну, что, – она мельком взглянула на брата, – А мужичков, видно, опять прокатили?
– Да, мужиков мы прокатили, – Мишука хмуро отвернулся к саду, – не то теперь время, крамольные времена пошли…
– Давно я хочу тебя побранить, – после молчания заговорила опять Ольга Леонтьевна, – недостойно, Мишенька, дворянину выкидывать такие штуки, какие ты выкидываешь.
– Какие штуки?
– А вот, как недавно: зазвал в Симбирске какого-то купчика в гостиницу, напоил, обыграл и выбросил его из номера, да еще – головой его сквозь дверь, и дверь сломал.
– А! Это когда я этого, как его, – Ваську Севрюгина…
– Ах, батюшки, что же из того, что Ваську Севрюгина… а того три дня в чувство приводили… Гадко, Мишенька, недостойно…
– Севрюгин под утро в уборную пошел, – сказал Мишука, – в коридоре увидел лакея без фрака, – тот окошко моет… «Как, – говорит он ему, – ты смеешь при мне без фрака!» И принялся его колотить. А лакей – Евдоким – у моего еще отца в казачках был, всех нас помнит, – почтенный. Севрюгин вернулся из уборной в мой номер и рассказывает, как он бил Евдокима… «Понимаете, говорит, я суконный фабрикант». А я ему говорю: «Ты – хам, тебя на ситцевого переворочу…» Он обиделся, я его толкнул и – угодил в дверь… Только и всего.
Мишука после столь длинной речи долго вытирался платком, а Ольга Леонтьевна, опустив вязанье, не выдержала – засмеялась, покрылась морщинками, вся тряслась – по-старушечьи.
Из сада на балкон вбежала Вера, за ней – Сергей, прыгавший через три ступеньки, позади шел Никита, улыбавшийся застенчиво и добро. Вера протянула Мишуке обе руки, весело взглянула на него серыми быстрыми глазами:
– Познакомимся, дядя Миша. Помните, как вы меня катали на качелях?
– Да, да, вспоминаю, кажется, – Мишука поднялся с трудом, – ну, как же, – Верочка… Да, да, качал; вспоминаю совершенно теперь…
Он нагнул к плечу голову. Его медвежьи глазки округлились. Вера взглянула в них и вдруг покраснела. Лицо ее стало милым и растерянным. Но так было только с минуту, она приподняла платье и присела важно:
– Поздравьте, – завтра мне девятнадцать лет… Петр Леонтьевич, глядевший с радостной улыбкой на Веру, засмеялся, толкнул локтем сестру. Никита приложил ладонь к уху:
– А? Что она сказала?
– Сказала, что завтра я старая дева. По этому случаю у нас – гости, будем кататься на лодках…
– Да, да, конечно, будем кататься на лодках, – подтвердил Никита и закивал головой.
Вера села на балюстраду, обняла белую колонку, прислонилась к ней виском, Сергей, черный, горбоносый, с веселыми и недобрыми глазами, стоял рядом с Верой, заложив руку за ременный поясок. Никита то подходил на шаг, то отходил и, наконец, уронил пенсне. Мишука, глядя на молодых людей, начал хохотать. Ольга Леонтьевна, быстро поднявшись с креслица, сказала:
– Вот что – идемте-ка пить чай.
Никита замедлился на балконе. Стоя у колонки, протирал он пенсне и все еще смущенно улыбался, затем лицо его стало печальным, – и весь он был немного нелепый – в чесучовом пиджачке, клетчатых панталонах, тщательно вымытый, рассеянный, неловкий.
Вера, обернувшись в дверях, глядела на него, потом вернулась и стала рядом.
– Никита, мне грустно, – не знаешь, почему?
– Что ты сказала?
– Я говорю – грустно. – Она взяла его за верхнюю пуговицу жилета.
Он вдруг покраснел и улыбнулся жалобно.
– Нет, Верочка, не знаю, почему…
– Ты что покраснел?
– Нет, я не покраснел, тебе показалось.
Вера подняла ясные глаза, глядела на облако, ее лицо было нежное, тоненькое, на горле, внизу, дышала ямочка.
– Ну, показалось, – проговорила она нараспев. Минуту спустя Никита спросил:
– Верочка, ты очень любишь Сергея?
– Конечно. Я и тебя люблю.
Никита слабо пожал ее руку, но губы его дрожали, он не смел взглянуть на Веру. В дверях появился Сергей, жуя ватрушку.
– А, сентиментальное объяснение! – Он хохотнул. – Приказано вас звать к столу…
Ольга Леонтьевна, в кружевной наколке и в круглых очках, поджав губы, вышивала шерстью дорожку для чайного стола, а Петр Леонтьевич, одетый, как всегда, в черную безрукавку, помалкивал, прищуря один глаз, другим же лукаво поглядывал на сестрицу и топал носком сапога, голенище которого из моржовой кожи любил он, бывало, подтянуть, говоря: «Ведь вот, двадцать лет ношу, и нет износа». На голове у него была надета бархатная скуфейка. Ветерок веял на седую его бороду, на белые рукава рубахи.
– Не понимаю, – сказала Ольга Леонтьевна, – чем это все кончится?
– А что, Оленька?
Ольга Леонтьевна взглянула поверх очков:
– Прекрасно знаешь, о чем я думаю.
– О Верочке? Да, да. Я тоже о Верочке думаю. – Петр Леонтьевич, опершись о кресло, привстал и сел удобнее. – Да, да, это вопрос – серьезный.
– Перестань стучать ногой, – сказала ему Ольга Леонтьевна.
Брат стукнул еще раза три и сощурил оба глаза.
– Сереже, по-моему, надо бы на время уехать, – сказал он и подтянул голенище.
– Ах, Петр, и без тебя давно это знаю… Но дело гораздо, гораздо сложнее, чем ты думаешь… Помяни мое слово…
– Вот как?
– Да нет же, нет, как тебе не стыдно, Петр… Но – гораздо, гораздо сложнее, чем это кажется…
Брат и сестра замолкли. Пели птицы в саду. Шелестели листья… Старичкам было тепло, покойно сидеть на балконе. Издалека доносился звон колокольчика.
– Чей бы это мог быть колокольчик? – спросил Петр Леонтьевич.
Ольга Леонтьевна сняла очки, вслушалась:
– Налымовский колокольчик. Неужели Мишука? Какой его ветер занес?
Мишука, взойдя со стороны сада на балкон, подошел к ручке Ольги Леонтьевны и поцеловался с Петром Леонтьевичем, подумав при этом: «Целуется старый, а именье протряс, – либерал».
Мишука сел, снял фуражку, вытер платком лицо и череп. Петр Леонтьевич, улыбаясь, потрепал его по коленке. Ольга Леонтьевна, продолжая вышивать, сказала не совсем одобрительно:
– Давненько, Мишенька, не был.
– Занят, – земские выборы.
– Ну, что, – она мельком взглянула на брата, – А мужичков, видно, опять прокатили?
– Да, мужиков мы прокатили, – Мишука хмуро отвернулся к саду, – не то теперь время, крамольные времена пошли…
– Давно я хочу тебя побранить, – после молчания заговорила опять Ольга Леонтьевна, – недостойно, Мишенька, дворянину выкидывать такие штуки, какие ты выкидываешь.
– Какие штуки?
– А вот, как недавно: зазвал в Симбирске какого-то купчика в гостиницу, напоил, обыграл и выбросил его из номера, да еще – головой его сквозь дверь, и дверь сломал.
– А! Это когда я этого, как его, – Ваську Севрюгина…
– Ах, батюшки, что же из того, что Ваську Севрюгина… а того три дня в чувство приводили… Гадко, Мишенька, недостойно…
– Севрюгин под утро в уборную пошел, – сказал Мишука, – в коридоре увидел лакея без фрака, – тот окошко моет… «Как, – говорит он ему, – ты смеешь при мне без фрака!» И принялся его колотить. А лакей – Евдоким – у моего еще отца в казачках был, всех нас помнит, – почтенный. Севрюгин вернулся из уборной в мой номер и рассказывает, как он бил Евдокима… «Понимаете, говорит, я суконный фабрикант». А я ему говорю: «Ты – хам, тебя на ситцевого переворочу…» Он обиделся, я его толкнул и – угодил в дверь… Только и всего.
Мишука после столь длинной речи долго вытирался платком, а Ольга Леонтьевна, опустив вязанье, не выдержала – засмеялась, покрылась морщинками, вся тряслась – по-старушечьи.
Из сада на балкон вбежала Вера, за ней – Сергей, прыгавший через три ступеньки, позади шел Никита, улыбавшийся застенчиво и добро. Вера протянула Мишуке обе руки, весело взглянула на него серыми быстрыми глазами:
– Познакомимся, дядя Миша. Помните, как вы меня катали на качелях?
– Да, да, вспоминаю, кажется, – Мишука поднялся с трудом, – ну, как же, – Верочка… Да, да, качал; вспоминаю совершенно теперь…
Он нагнул к плечу голову. Его медвежьи глазки округлились. Вера взглянула в них и вдруг покраснела. Лицо ее стало милым и растерянным. Но так было только с минуту, она приподняла платье и присела важно:
– Поздравьте, – завтра мне девятнадцать лет… Петр Леонтьевич, глядевший с радостной улыбкой на Веру, засмеялся, толкнул локтем сестру. Никита приложил ладонь к уху:
– А? Что она сказала?
– Сказала, что завтра я старая дева. По этому случаю у нас – гости, будем кататься на лодках…
– Да, да, конечно, будем кататься на лодках, – подтвердил Никита и закивал головой.
Вера села на балюстраду, обняла белую колонку, прислонилась к ней виском, Сергей, черный, горбоносый, с веселыми и недобрыми глазами, стоял рядом с Верой, заложив руку за ременный поясок. Никита то подходил на шаг, то отходил и, наконец, уронил пенсне. Мишука, глядя на молодых людей, начал хохотать. Ольга Леонтьевна, быстро поднявшись с креслица, сказала:
– Вот что – идемте-ка пить чай.
Никита замедлился на балконе. Стоя у колонки, протирал он пенсне и все еще смущенно улыбался, затем лицо его стало печальным, – и весь он был немного нелепый – в чесучовом пиджачке, клетчатых панталонах, тщательно вымытый, рассеянный, неловкий.
Вера, обернувшись в дверях, глядела на него, потом вернулась и стала рядом.
– Никита, мне грустно, – не знаешь, почему?
– Что ты сказала?
– Я говорю – грустно. – Она взяла его за верхнюю пуговицу жилета.
Он вдруг покраснел и улыбнулся жалобно.
– Нет, Верочка, не знаю, почему…
– Ты что покраснел?
– Нет, я не покраснел, тебе показалось.
Вера подняла ясные глаза, глядела на облако, ее лицо было нежное, тоненькое, на горле, внизу, дышала ямочка.
– Ну, показалось, – проговорила она нараспев. Минуту спустя Никита спросил:
– Верочка, ты очень любишь Сергея?
– Конечно. Я и тебя люблю.
Никита слабо пожал ее руку, но губы его дрожали, он не смел взглянуть на Веру. В дверях появился Сергей, жуя ватрушку.
– А, сентиментальное объяснение! – Он хохотнул. – Приказано вас звать к столу…
3
Вдоль камышей, под ветлами, плыли лодки. В передней сидели Вера, Сергей и Мишука, который греб, глубоко запуская весла, тяжелые от путавшихся водорослей. Поглядывая из-под мокрых бровей на Веру, Мишука сопел и думал, что вот – гребет, унижается из-за девчонки.
– Жарко, – сказал он, вытирая усы.
– Дядя Миша, пустите меня на весла, – Вера поднялась, лодка качнулась, с задней лодки закричали: «Вера, Вера, упадешь!»
В камышах тревожно закрякала утка.
– Нет, я начал грести, я и буду грести, – сказал Мишука. Ему очень нравились ноги Веры в кружевных чулках, кружево ее подобранных юбок. «Ах, черт, девчонка какая, – думал он, – ах ты, черт. Приемыш, отца-матери нет, норовит замуж выскочить… Ах, черт!..»
Сергей сидел, поджав ногу, наклонив горбоносое лицо к плечу, – играл на мандолине. Черные его, хитрые глаза весело блестели, щурились на воду и, словно нарочно, избегали взглянуть на Веру. Солнце уходило на покой, но было жарко. Летел пух от деревьев, садился на зеркальную воду. Над головой Мишуки некоторое время трещали два сцепленных коромысла. Далеко в беседке, отраженной шестью колонками в воде, сидел Никита…
– Ника, – звонко по пруду закричала Вера, – чай готов? – но сейчас же под взглядом Мишуки покраснела, как и вчера, слегка сдвинула брови.
Сергей сказал, перебирая мандолину:
– У тебя голос очень красивый, Вера, право, право, – очень красивый голос…
Вера еще гуще покраснела, закусила губы. Мишука ухмылялся.
Лодку их перегнала другая, где на руле сидела тетка Осоргина, та, которая не могла ездить на рессорах, – ломались. Она была одета в лиловое просторное платье, в наколке и в перчатках и строго из-под густых бровей глядела на Нуну, Шушу и Бебе – трех своих дочерей, сидевших на веслах.
Нуну, маленькая и полная, украдкой всплакнула, не в силах вытащить из водорослей тяжелые весла. Шушу была зла от природы, – худа, с длинным красным носом. Бебе – младшая, с распущенными волосами, хотя ей уже было за двадцать, – гребла неумело и капризно, зная, что она миленькая, – в семье ее считали красавицей и звали «капризуля».
Проплывая мимо, тетка Осоргина сказала грудным басом:
– Что же, новорожденная, пора нам пить и есть. Лодки подъехали к беседке, где, подперев щеку, сидел Никита у накрытого снежной скатертью и синим фарфором чайного стола.
С писком и вскриками, подбирая платья, вылезли барышни Осоргины, степенно вышла тетка, выскочили Вера и Сергей, треща ступенями, грузно поднялся в беседку Мишука.
Вера села за самовар. Ее красивые, голые до локтя, руки, на которые не отрываясь глядел Мишука, казались свежими и душистыми, как разливаемый ею чай. Тетка Осоргина, посадив дочерей по возрасту сбоку себя, приказала басом:
– По две чашки с молоком, кусок хлеба и масло.
– Прелестный пруд, такая поэзия, – сказала Бебе и откинула косу с плеча на спину.
Шушу сказала:
– Наш пруд лучше здешнего пруда, только что лодки нет. И сад лучше.
Нуну молча, с грустными глазами, уписывала хлеб с маслом, покуда мать не сказала ей:
– Воздержись.
Никита сидел в стороне, молча поправляя пенсне, улыбался в чашку. Сергей опять взялся за мандолину. Вера, подавая ему блюдце с малиной, шепнула:
– Ты обидел меня на лодке, проси прощения.
– Губы так близко – сейчас поцелую, – так же быстро, шепотом, ответил Сергей, не глядя.
Мишука вдруг всполошился:
– Или шептаться, или не шептаться… Тогда уже все давайте шептаться…
Барышни Осоргины захихикали. Вера залилась румянцем, блеснула влажными глазами.
Из-за потемневших лип поднялся красный шнур ракеты и рассыпался звездами. Бух, – ахнуло в высоте, завозились на ветлах в гнездах грачи.
– Прекрасная иллюминация, пойдемте ее посмотрим хорошенько, – сказала тетка Осоргика и первая сошла по хлопающим мосткам на берег.
Беседка опустела. Круглая ее крыша и шесть облупленных колонок неясно теперь отражались в темном с оранжевыми отблесками пруду. Там, в воде, она казалась лучше и прекраснее, – совсем такая, какою ее задумал построить прадед Репьев в память рано умершей супруги. Галицкие плотники срубили ее из любимых покойницей деревьев, поштукатурили и расписали греческим узором. Посредине ее был поставлен купидон из гипса, – в одной руке опущенный факел, другою закрыты плачущие глаза. Над входом сделана надпись, теперь уже стершаяся:
В аллее, в сырой листве лип, догорали разноцветные фонарики. Сквозь ветви была видна низкая над садом, желтоватая луна. Кучкой между стволами стояли деревенские девушки. Только что они отпели, по просьбе Ольги Леонтьевны, старинную песню и грызли подсолнухи, отмахиваясь локтями от парней.
Сидя на земле, играл на скрипке скрипач-татарин печальную степную, дикую песню, покачивал бритой головой в тюбетейке. На стульях, слушая, как играет татарин, сидели Ольга Леонтьевна, Петр Леонтьевич, Осоргина и Шушу. Остальные ушли костюмироваться. Ко всеобщему удивлению, с ними увязался и Мишука.
– Ох, не нравится мне сегодня Мишука, – шептала Ольга Леонтьевна брату.
В кустах посыпались искры, зашипела ракета, провела в ночном небе шнур и лопнула высоко… Девушки, татарин, переставший пиликать, гости – все следили за ней, подняв головы. Когда ракета ухнула, Ольга Леонтьевна сказала со вздохом:
– Жарко, – сказал он, вытирая усы.
– Дядя Миша, пустите меня на весла, – Вера поднялась, лодка качнулась, с задней лодки закричали: «Вера, Вера, упадешь!»
В камышах тревожно закрякала утка.
– Нет, я начал грести, я и буду грести, – сказал Мишука. Ему очень нравились ноги Веры в кружевных чулках, кружево ее подобранных юбок. «Ах, черт, девчонка какая, – думал он, – ах ты, черт. Приемыш, отца-матери нет, норовит замуж выскочить… Ах, черт!..»
Сергей сидел, поджав ногу, наклонив горбоносое лицо к плечу, – играл на мандолине. Черные его, хитрые глаза весело блестели, щурились на воду и, словно нарочно, избегали взглянуть на Веру. Солнце уходило на покой, но было жарко. Летел пух от деревьев, садился на зеркальную воду. Над головой Мишуки некоторое время трещали два сцепленных коромысла. Далеко в беседке, отраженной шестью колонками в воде, сидел Никита…
– Ника, – звонко по пруду закричала Вера, – чай готов? – но сейчас же под взглядом Мишуки покраснела, как и вчера, слегка сдвинула брови.
Сергей сказал, перебирая мандолину:
– У тебя голос очень красивый, Вера, право, право, – очень красивый голос…
Вера еще гуще покраснела, закусила губы. Мишука ухмылялся.
Лодку их перегнала другая, где на руле сидела тетка Осоргина, та, которая не могла ездить на рессорах, – ломались. Она была одета в лиловое просторное платье, в наколке и в перчатках и строго из-под густых бровей глядела на Нуну, Шушу и Бебе – трех своих дочерей, сидевших на веслах.
Нуну, маленькая и полная, украдкой всплакнула, не в силах вытащить из водорослей тяжелые весла. Шушу была зла от природы, – худа, с длинным красным носом. Бебе – младшая, с распущенными волосами, хотя ей уже было за двадцать, – гребла неумело и капризно, зная, что она миленькая, – в семье ее считали красавицей и звали «капризуля».
Проплывая мимо, тетка Осоргина сказала грудным басом:
– Что же, новорожденная, пора нам пить и есть. Лодки подъехали к беседке, где, подперев щеку, сидел Никита у накрытого снежной скатертью и синим фарфором чайного стола.
С писком и вскриками, подбирая платья, вылезли барышни Осоргины, степенно вышла тетка, выскочили Вера и Сергей, треща ступенями, грузно поднялся в беседку Мишука.
Вера села за самовар. Ее красивые, голые до локтя, руки, на которые не отрываясь глядел Мишука, казались свежими и душистыми, как разливаемый ею чай. Тетка Осоргина, посадив дочерей по возрасту сбоку себя, приказала басом:
– По две чашки с молоком, кусок хлеба и масло.
– Прелестный пруд, такая поэзия, – сказала Бебе и откинула косу с плеча на спину.
Шушу сказала:
– Наш пруд лучше здешнего пруда, только что лодки нет. И сад лучше.
Нуну молча, с грустными глазами, уписывала хлеб с маслом, покуда мать не сказала ей:
– Воздержись.
Никита сидел в стороне, молча поправляя пенсне, улыбался в чашку. Сергей опять взялся за мандолину. Вера, подавая ему блюдце с малиной, шепнула:
– Ты обидел меня на лодке, проси прощения.
– Губы так близко – сейчас поцелую, – так же быстро, шепотом, ответил Сергей, не глядя.
Мишука вдруг всполошился:
– Или шептаться, или не шептаться… Тогда уже все давайте шептаться…
Барышни Осоргины захихикали. Вера залилась румянцем, блеснула влажными глазами.
Из-за потемневших лип поднялся красный шнур ракеты и рассыпался звездами. Бух, – ахнуло в высоте, завозились на ветлах в гнездах грачи.
– Прекрасная иллюминация, пойдемте ее посмотрим хорошенько, – сказала тетка Осоргика и первая сошла по хлопающим мосткам на берег.
Беседка опустела. Круглая ее крыша и шесть облупленных колонок неясно теперь отражались в темном с оранжевыми отблесками пруду. Там, в воде, она казалась лучше и прекраснее, – совсем такая, какою ее задумал построить прадед Репьев в память рано умершей супруги. Галицкие плотники срубили ее из любимых покойницей деревьев, поштукатурили и расписали греческим узором. Посредине ее был поставлен купидон из гипса, – в одной руке опущенный факел, другою закрыты плачущие глаза. Над входом сделана надпись, теперь уже стершаяся:
Прадед Репьев каждый вечер сиживал в этой беседке один, думал, вспоминал и шептал имя ушедшей подруги. Осенью, когда пруд был покрыт падающими листьями, камыши застилало туманом и в тусклую полосу заката улетали утки, – прадед Репьев исчез. Его нашли баграми на дне пруда, среди водорослей.
Подруга милая, увы, —
Все в жизни нашей быстротечно…
Я ухожу туда, где вы
Живете мирно и беспечно…
В аллее, в сырой листве лип, догорали разноцветные фонарики. Сквозь ветви была видна низкая над садом, желтоватая луна. Кучкой между стволами стояли деревенские девушки. Только что они отпели, по просьбе Ольги Леонтьевны, старинную песню и грызли подсолнухи, отмахиваясь локтями от парней.
Сидя на земле, играл на скрипке скрипач-татарин печальную степную, дикую песню, покачивал бритой головой в тюбетейке. На стульях, слушая, как играет татарин, сидели Ольга Леонтьевна, Петр Леонтьевич, Осоргина и Шушу. Остальные ушли костюмироваться. Ко всеобщему удивлению, с ними увязался и Мишука.
– Ох, не нравится мне сегодня Мишука, – шептала Ольга Леонтьевна брату.
В кустах посыпались искры, зашипела ракета, провела в ночном небе шнур и лопнула высоко… Девушки, татарин, переставший пиликать, гости – все следили за ней, подняв головы. Когда ракета ухнула, Ольга Леонтьевна сказала со вздохом:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента