Анатолий Алексин
Отец и дети
С голоса
Фамилия директора школы, где в тридцатые годы учились дети членов политбюро, была Гроза.
Газетные строки
Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, – нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое... Давно уже взрослые, но для меня – все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, – наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания...
Я попытался крикнуть, чтобы они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали меня, а оковы небытия. В привычном земном понимании... Небытие, наконец-то, пришло, а время оторваться, взлететь еще не настало.
– Я всегда утверждал, что клиническая смерть – это еще не смерть, – раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. – Все-таки мы его вытащили.
«Не вытаскивайте меня... Не возвращайте! Не надо... Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!..» То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.
А потом я полузаснул... И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери...
– Не спать! Не спать!..
Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем – по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя – и сразу исчез. Осторожный мой сон...
– Фамилия директора школы – Гроза. И это, тем не менее, – женщина. Я в какой-то книге читал, что «хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая – хуже плохого мужчины». Однако поверь: она – вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя...»? Она тоже может, «резвяся», отчитать – и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза – это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.
А что же сам не идешь?
Видишь ли... Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное... Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае... – Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. – Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
– Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу? При слове «пообщаться» я огляделся.
– Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!
Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».
Но после, через годы, задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»... по заданию иностранной разведки.
Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал... на Голгофу?
Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, – тоже их. И в том, наверное, я не был оригинален... А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей – нелепо и несправедливо. Они вливаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами – вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой – почти никогда.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе... Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету) небе.
А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу... Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»... Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера... Вроде нету понятий выше?
– Принизить высокое и возвысить низкое – не в том ли цель и триумф абсурда? – как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.
Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь... Нет, не в меня пошел Гриша.
Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более – тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», – писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти... Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.
Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.
– Библию открыто читает?!
Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.
Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства... Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию и коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.
Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас – и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос:
– Обижать человека стыдно! А его до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал...
Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил на учительницу литературы, а заодно – и на ее «любимчика», который от рождения был Антоном, а по прозвищу – Антоном Павловичем. В честь автора той самой «Каштанки». И потому еще, что сам сочинял.
Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович – это Чехов, а что Чехов – великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.
– Все мы чьи-нибудь выкормыши, – сказал Гриша. – Вначале мама выкармливала... Каждого кроме меня.
– Я не про это... Он не такой выкормыш!
– А какой?
– Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его...
Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы... И Чехова!
– А может, потребуешь гильотину? Или «на дыбу» виновника? Или на плаху? Или на лобное место? – поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести... И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.
В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.
– Блаженный-то он блаженный... А, вишь ты, суда возжелал! – докладывала на педагогическом совете учительница истории. – Это боженька ему посоветовал? – Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. – «Опиум для народа» так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять... Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал... Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!
Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!
Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми... Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, – от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером – обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли «видной женщиной», чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.
А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, – понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве – здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!
Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест...
Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.
Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.
Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» – говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.
А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.
Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило... Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел «охранную грамоту». Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона – заядлый литературовед – назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато – отца «отца всех народов». Иосифов вокруг было много... Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными. Виссариона это расковывало – на фоне всеобщей зажатости. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым храбрецом. Это тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.
Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно – в первый же день.
Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына – все с петлицами небесного цвета – мужественно поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я – военный человек», – часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.
Боря был отчаянным патриотом. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» – сказал ему начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его «уход» в религию, а заодно – и уход из школы.
– Ничего особенного: мое дело – не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за громкую фразу, – сказал Боря. – А Грише – ни слова!..
Он ни разу не упрекнул брата, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и патриотизм его ни к кому не имел претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма не убавлялось.
«Гремя огнем, сверкая блеском стали...» – пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.
Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: «Любимый город может спать спокойно...». Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.
Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж – чтобы ее лицезреть – притирались к моему старшему сыну.
Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе „художественная натура“ в очках?»
Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться... Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.
По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.
Дочь бралась лишь за то, что умела. «Если б при твоем снайперском глазе художницы еще бы и слух певицы, это выглядело бы излишеством, – сказал как-то Виссарион. – Другое дело – мое дилетантство...» Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.
Судьбу портретистки Кате предрекали отменную. «Она все про нас знает!» – глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Будто сам и не стремился в художники.
В тот день Виссарион позволил себе не подключаться к общему патриотическому настрою, а спел любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я...». Мало что изведав, младший сын воспринимал свою жизнь, как минувшую. И к ужасу, не ошибся. Хотя, может быть... как раз после, не на грешной земле, не здесь...
На проводы младший сын не смог бы успеть. И находчивый Виссарион романсом как бы обозначил его присутствие...
«Если бы Борис обождал, если б не напросился на тот новый аэродром возле границы!» – без конца повторяла его невеста, так невестой и оставшаяся. На проводы она, как и Гриша, не успела примчаться... из какой-то мирной командировки, которая в день прощания представлялась уже никому не нужной, смешной. Но невеста Борина не смеялась, а твердила тогда и потом: «Если бы он обождал!» Та фраза сделалась приметой ее сумасшествия: «Если бы он обождал!»
«Если бы не тот аэродром, возле границы, – думаю я сейчас, – он не попал бы в котел, в окружение... в плен!» Но война окружила его и загнала в лагерь. Мог ли сын мой представить себе, что не успеет подняться в небо? Что самолет его разбомбят на земле? Что истребители наши станут как бы истреблять своих же пилотов, ибо запоздало окажется, что они непрочны, будто фанерные, и азартно воспламеняются? Мог ли мой Боря вообразить, что главнокомандующий скомандует числить его предателем? Как и остальных пленников. Защитники-предатели, предатели-герои...
Победа, освобождение... Те слова представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Освобождение началось.
Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных переправили в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже... Тогда младший мой сын объявил голодовку. Безмолвный, покорный Гриша... Который более всего покорен был справедливости.
Кто-то, по команде всполошенно примчавшийся, объяснил Грише: – Брату вы не поможете. – Почему?
– Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался... Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Это была диверсия!
– Тогда я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.
Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению: – Лишать себя жизни грешно. – А чтоб спасти многие жизни? – Грехом не спасешь.
Чтобы не подводить настоятеля – Гриша не подводил никого! – мой сын умер. Не от голода, не от физического бессилия, а от бессилия что-либо изменить. И с горя...
Грише солгали: брат его был расстрелян. За то, что в сорок первом он не успел взлететь. «Выяснилось», что он не поднялся в воздух сознательно: чтобы сразу же сдаться врагу. Государство спихивало злодейскую вину свою на своих неповинных граждан. Ибо оно, государство, не могло быть виновным ни в чем.
Когда провозгласили победу, моя Катя трудилась в колхозе... Вместе с другими студентами художественного института и студентом Виссарионом, не призванным в армию «по близорукости». Всех будущих живописцев отправили на «картошку».
Торжество решили отметить пиром. Скинулись всей своей сельскохозяйственно-художественной бригадой. Собрали привезенные из дома банки с тушенкой – главным деликатесом военного времени.
Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил фюрера, Геринга и, разумеется, Геббельса. Про них же он собирался рассказывать анекдоты. А потом – под гитару петь самые что ни на есть фронтовые песни. Он знал их в таком количестве, что, похоже, не расставался с фронтовой полосой.
У Кати не было музыкального слуха, но она отчетливо слышала, как восторгались Виссарионом все до единой студентки. А кем еще они могли восторгаться? Война непрестанно приносила разлуки (временные и вечные!), а Виссариону – преклонение целого факультета. Даже деревенская девушка Кланя, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.
Катя была спокойна, потому что речь шла не об одной конкретно возлюбленной, а о целом обожающем коллективе: это всегда безопаснее. В его же чувствах Катя не сомневалась. Он не раз предлагал ей замужество... Но Кате казалось, что устраивать свадьбу, которая виделась счастьем, в пору всеобщих несчастий – стыдно. Она напряженно ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви – к Отечеству и Виссариону. Время от времени он показывал Кате свои настойчивые заявления в военкомат с просьбой призвать его на войну... и свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг ему упрямо мешали.
Катя вызвалась отправиться за картошкою и капустой на вечернее колхозное поле. Чтобы ужин не унизил событие! А соответствовал бы ему. Хоть в какой-то степени... Не удовлетворяться же в русском селе американской тушенкой!
– Возьми с собой Кланю: она и в темноте сумеет разглядеть, выкопать, – посоветовал Виссарион. – А не то ведь я со своей близорукостью...
Он, быть может, впервые сослался на скверное зрение. Обычно он пользовался любым случаем, чтобы оказаться наедине с Катей. Особенно же во тьме... «Наверное, его одолело чувство ответственности за концерт», – подумала дочь. Но ведь раньше иное чувство одолевало все остальные...
Кланя, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей преклонялась: красота в атмосфере ужаса производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с той безусловной готовностью, с какой раньше отправлялся Виссарион.
А на другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Режим предельно упростил, укоротил дорогу к сведению счетов... Любовь же, если она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о той неудовлетворенной и разъяренной страсти не ведала.
– А о том, что нельзя воровать, ты ведала? – спросил следователь. – Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекла!
Доверчивость не была оправданием: Кланю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это было для моей дочери отягчающим обстоятельством, а для Клани – смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее.
Кланю преследовал лишь закон. А Катю – еще и мужчины, закону тому служившие. На нее претендовали и следователь, и прокурор, и тюремщики. Но так как притязания остались лишь притязаниями, Кате, «согласно указу», полагались восемь лет лагерей: примерно по году за каждые две картофелины и один кочан.
Виссарион написал заявление, что готов отбыть тот срок вместо моей дочери. Но он знал, что заявление это будет отвергнуто, как и просьбы отправить его на фронт. «В нем не было бесшабашности, – думаю я сейчас, – а было умение выигрышно выглядеть даже в проигрышных ситуациях. Бог ему судья...»
У дочери моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна комнаты на восьмом этаже.
Как в финале шекспировских трагедий, жизнь покинул, будто сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти... «Нет повести печальнее на свете...» – написал классик. Но были повести печальнее. Были!
Есть сны, которые навязчиво повторяются. Чаще всего это тяжкие сны. Или вещие... Мне они зачем-то напоминают о том, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбою моих детей. Впервые это явилось ко мне на операционном столе. И сновидения эти я воспринимаю, как продолженье болезни... Память настаивает на фактах, на совпадениях, которые мне неприятны. Хоть как-то, задолго до тех сновидений, я сквозь отчаяние произнес: «Испытал бы он на себе!»
Размышляя, поперек воли своей, о детях «вождя и учителя», я всякий раз приношу покаяния другому учителю – ни в чем не повинному учителю математики, – которого я... А сам-то дожил чуть ли не до ста!
Старший сын Сталина тоже был пленен, как и мой старший сын. И тоже расстрелян в лагере... Но в немецком. Все-таки расстреляли враги! А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Он спился и сгинул... Сгинула и моя дочь. Она-то за что? За что-то?! «За что?» – это самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от «сравнений», навязанных мне сновидениями.
Дочь тирана заброшенно доживает свой век в католическом монастыре, в зарубежье, куда отец ее даже птицам пытался перекрыть путь. Разве она похожа на моего Гришу?
И все же... Судьбы детей его можно было бы считать карой. Можно было бы считать... Если б он любил их, несчастных своих сыновей, и дочь, закинутую в одиночество. Но он был единственным – единственным, думаю, во всей человеческой истории, – кто не любил никого. Единственным на века! На тысячелетия... А достался моим детям. И мне...