Александр Амфитеатров
Казнь
Вечером семнадцатого сентября 1879 года судебный следователь города У., Валериан Антонович Лаврухин, был в гостях у своего ближайшего соседа доктора Арсеньева, справлявшего именины своей племянницы Веры Михайловны. Молодая жена Лаврухина, Евгения Николаевна, чувствуя себя не совсем хорошо, оставалась дома. В десять часов она приняла бромистого калия и легла в постель, наказав горничной наведаться в спальню часам к двенадцати и, в случае, если б Евгения Николаевна уже заснула — потушить лампу. До назначенного срока горничная сидела в людской, играя в карты с кухаркой и дворником; кроме их троих, барыни, да спавшего на кухонной печи вестового, в доме никого не было. В полночь горничная отправилась взглянуть на больную. К своему ужасу, она увидела окно спальни раскрытым настежь, а пол испещренным чьими-то темными следами. Бросилась к барыне — и нашла ее всю в крови и уже холодною. Конечно, поднялся шум, явилась полиция.
Следствие по этому делу дало такие результаты: Лаврухина была зарезана тремя безусловно смертельными ударами колющего орудия в горло, живот и левый пах. Ссадин, царапин и боевых знаков на теле не оказалось, а спокойное выражение лица умершей и положение трупа давали основание думать, что убийца подкрался к своей жертве во время сна и поразил ее внезапно. Из ушей покойной были вынуты серьги, с пальцев сняты кольца, с ночного столика пропал драгоценный складень — благословение матери Евгении Николаевны.
Спальня помещалась во втором этаже и выходила единственным широким венецианским окном в сад; от окна спускалась вниз железная пожарная лестница. И ее ступени и подоконник были в нескольких местах запачканы кровью. У окна не было задвижки; только утром в день убийства в него вставили новое стекло вместо разбитого накануне самим барином. От лестницы следы, такие же, как в комнате убийства, вели к забору, отделявшему лаврухинский сад от обширного пустыря, круто спускавшегося к реке Тве. Здесь следы исчезали.
В убийстве был заподозрен стекольщик Вавила Тимофеев — горький пьяница, истый бич города, полный бездомовник. Против него говорили весьма веские улики. В одной из клумб лаврухинского цветника нашлась отлично отточенная окровавленная стамеска; своими размерами она пришлась как раз по ранам Евгении Николаевны. Стамеска принадлежала Вавиле. Утром пред убийством Вавила вставлял стекло в окно спальни и сильно побранился с Лаврухиной из-за платы. Вечером его видели, мертвецки пьяного, бродящим по пустырю, вдоль садового забора. Наконец, в дополнение всего, Вавила в ночь на семнадцатое сентября скрылся из У. Неделю спустя его арестовали в соседнем уезде, по доносу трактирщика, которому он предложил в залог похищенные вещи. Сапоги Вавилы аккуратно подошли к следам убийцы.
Несмотря на столь очевидную виновность, преступник упорно запирался и рассказывал в свое оправдание совсем фантастическую сказку: будто он, действительно, был семнадцатого сильно выпивши и не помнит, где заснул; на другой день очнулся на берегу по ту сторону Твы, рядом с собой нашел свои сапоги, а у себя за пазухой драгоценные вещи; очень испугался, что его за такую находку засудят, и бросился в бега. Кто подложил ему вещи, и как он попал на другой берег Твы, — ему неизвестно. Понятно, что суд не удовлетворился нелепым лганьем преступника, и Вавила пошел на каторгу.
Смерть горячо любимой жены едва не убила Лаврухина; он потерял рассудок и, помещенный в лечебницу душевнобольных, провел около года в самой мрачной меланхолии. Потом он поправился, пришел в память, оставил больницу, начал гулять, бывать в обществе, ходить в гости, и особенно часто к Арсеньевым. В У. заговорили, что Лаврухин женится на Вере Арсеньевой, и скоро слухи оправдались.
Молодые супруги зажили отлично. Замечали только, что Лаврухин как будто опять начал хандрить, находится в большом подчинении у своей жены и, пожалуй, даже побаивается ее. Так прошел еще год.
Память смерти Евгении Николаевны совпадала с днем ангела Веры Михайловны. Семнадцатого сентября у Лаврухиных было много гостей. Хозяин весь вечер казался очень не в духе и довольно неудачно притворялся веселым. Вера Михайловна делала приготовления по хозяйству и, наконец, пригласила гостей закусить. За ужином она обратилась к мужу с каким-то вопросом, и тогда произошло нечто неожиданное и ужасное. Едва несчастная женщина произнесла «Валя!» — Лаврухин, как тигр, вскочил с места, с пеной у рта и с ножом в руке, которым только резал ростбиф. Безумного схватили, но уже слишком поздно: Вера Михайловна упала на пол бездыханною…
— Что вы сделали, несчастный?! — в отчаянии спросил убийцу Арсеньев.
— Теперь она не будет больше сводить меня с ума! — отвечал Лаврухин и лишился чувств. Через три дня он умер в больнице, ни разу не придя в себя — буйные припадки следовали один за другим. По смерти Лаврухина, между его бумагами, были найдены записки, где он рассказал странную историю своей жизни. Вот что он писал.
Я получил назначение в У. семь лет тому назад. Тогда я только что женился на Евгении Николаевне Рохаткиной. Моя первая жена была, как все помнят, маленьким совершенством: хороша собой, добра, как ангел, неглупа, прекрасно воспитана и с порядочным состоянием. Она меня обожала; мне казалось, что и я ее очень люблю. Вскоре моя страсть остыла, но мне было совестно показать охлаждение к женщине, достойной вечного и непрерывного поклонения, и я стал играть роль нежного супруга, каким еще недавно был на самом деле. Порою мне удавалось заигрываться до того, что я сам себя обманывал и снова верил в действительность уже не существующей любви. Но гораздо чаще ложь моих отношений к жене уязвляла меня горьким стыдом; тем не менее, показать себя в настоящем свете у меня никогда не хватало духа, и целые четыре года я громоздил перед Евгенией обман на обмане в словах, чувствах, поступках. Стыд своей трусости тяжело отзывался на мне, и из человека, полного жизненных сил и более или менее довольного судьбою, я сделался мрачным, унылым брюзгой. Презирая себя за слабоволие, я все надеялся, что авось как-нибудь, если уж я сам безвластен над собою, так хоть счастливый случай переменит и направит мой скучный быт по новому руслу.
В это самое время к доктору Арсеньеву приехала на житье его племянница Вера Михайловна — отслужившая срок пепиньерка одного из провинциальных институтов. Эта оригинальная девушка, не особенно красивая, с холодными руками и тусклым взором, произвела на меня весьма смутное впечатление: я сразу ощутил тоскливое предчувствие, что она не пройдет бесследной тенью в моей жизни, в душе моей шевельнулась безотчетная боязнь ее, и, несмотря на это, меня все-таки, как говорится потянуло к ней. Покойной жене моей Вера Михайловна была глубоко антипатична: ее мертвенная бледность, ее странный взгляд, ее холодные руки почти пугали Евгению; а когда однажды обе женщины разговорились наедине, то Вера, оставив обычную молчаливость, высказала столько цинизма в своих убеждениях, столько сухого бессердечия и безверия, что Евгения совсем растерялась и искренно пожалела об институте, где Арсеньева была воспитательницей. Я лично, справясь с первым впечатлением, заинтересовался Верою, как новым лицом, как умною и развитою — совсем не похожей на барышень уездного городишка, — девушкой. Потом я начал находить, что она далеко недурна собою и очень изящна, и кончил тем, что влюбился в нее. Не знаю, угадывала ли Вера мои чувства, — в ее загадочных глазах никогда нельзя было ничего прочитать. Она не кокетничала со мною, но и не избегала меня Я, стыдясь своего увлечения, никогда не говорил с ней о любви.
Однажды в июле, днем, жены не было дома. Я лежал в своем кабинете на кушетке, закинув руки за голову, и думал о скуке своей жизни и о Вере. Легкий шорох в гостиной заставил меня подняться, и, отворив дверь, я увидел ту, о ком только что мечтал.
— Вы обещали мне, — сказала Вера своим ровным тихим голосом, — вы обещали мне позволить разобраться в старых портретах: их у вас, вы говорили, много валяется где-то. У меня выдалось свободное время — вот я и пришла.
Портреты были сложены на чердаке, и мы с Верой взобрались туда. День был жаркий и знойный, под раскаленной крышей было невыносимо душно. Вера внимательно вглядывалась в пыльные полотна, по-видимому, совсем не замечая волнения, овладевшего мною, едва мы остались вдвоем. А оно все росло, росло… и вдруг безумное влечение к этой женщине, как пламя, охватило всего меня, — и я овладел ею насильно.
Когда затем Вера взглянула в мои глаза, я задрожал. Я увидел белое, как полотно лицо, синие искривленные губы, широко раскрытые черные глаза, с нестерпимым враждебным блеском. Ни стыда, ни страха, ни отчаяния — одна злоба, и даже не гневная, а холодная, свирепая злоба легла на ее черты. Мне стало страшно. Вера приблизилась ко мне и, не отрывая от меня своего ненавистного взора, сказала внятными грозным шепотом:
— Теперь ты женишься на мне, или… ты пропал!
Потом отвернулась и спокойно начала спускаться по лестнице. Когда я собрался последовать за нею, она уже оставила мой дом.
Раньше я был неискренним, но честным человеком, и первое преступление легло тяжелым камнем мне на душу. Я не смел поднять глаза на жену, стыдился видеть себя в зеркале. Позор сознанья, что я — представитель правосудия, счастливый семьянин, развитой человек — оказался способным на гнусный зверский проступок, заедал мое существование, и позор был тем более велик, что меня сильнее, чем когда-либо, тянуло к Вере. Единственным возможным оправданием была для меня упорная мысль, должно быть, я действительно горячо люблю, если не мог справиться со своею страстью… Грозное лицо, дикие слова Веры стояли в моей памяти, и мучительное любопытство, какого мужчина не может не чувствовать к женщине, заставившей его бояться себя, влекло меня посмотреть на странную девушку и разгадать ее.
Мы увиделись, и судьба моя была решена. Я стал рабом Веры и весь ушел в одну идею: обладать ею на всю жизнь, назвать ее своею женою.
Между мною и Верой стояла Евгения.
В один темный вечер, когда в беседке арсеньевского сада — приюте наших преступных свиданий — теплый южный вечер дышал благоуханиями цветника, когда с синего неба смотрели на нас большие яркие звезды — я, задыхаясь от страсти между двумя поцелуями, ответил своей любовнице согласием на страшный приказ убить свою жену.
С тех пор я жил словно в полусне, будто пьяный. Не удивительно, что я оказался в состоянии убить — ударить ножом, задушить, утопить; мой ум сроднился с идеей необходимости убийства, и под ее давлением я мог бы опустить на Евгению свою руку машинально, словно исполняя свой долг. Но не понимаю, как я удержался от простого, грубого, непосредственного нападения на жену, как мог зародиться и вызреть в моей голове дьявольски тонкий план, которым я отправил на каторгу невинного человека, сам оставшись выше всяких подозрений. Я действовал как бы под внушением… О, Боже мой! Если б я мог забыть эти безумные ночи в арсеньевском саду, робкий свет сквозь шумящую листву тополей, бледное женское лицо с сверкающими глазами, цепкие узкие руки на моих плечах и тихий ровный голос, нашептывающий мне кровавые слова!
В ночь на семнадцатое сентября я хотел освежить свою душную спальню, встал с постели, попробовал отворить окно, и вдруг будто нечаянным движением локтя выбил одно из стекол рамы. Утром жена проснулась с легким гриппом и уже заранее решила, что не пойдет на вечер к Арсеньевым. Пришел стекольщик Вавила и поправил раму. Он запросил лишнее, и жена с ним побранилась.
— Избавь меня от шума! — с досадой сказал я. — Заплати ему, сколько он просит!
Евгения повиновалась, но, отдавая деньги, не утерпела, чтобы не обозвать Вавилу мошенником и вором, и стекольщик ушел ворча и очень недовольный.
Вавила был давно указан мне Верою, как человек, пригодный чтобы свалить на него подозрение. Помимо своей отвратительной репутации, он был драгоценен для меня еще вот чем: каждый вечер он напивался до бесчувствия и принимался буянить в своем доме; дело обыкновенно кончалось тем, что жена Вавилы сзывала соседей и выталкивала мужа из хаты на улицу, после чего стекольщик, покричав и поругавшись малую толику, отправлялся спать всегда в одно и то же место — на пустырь под забор нашего сада.
Оставив жену дома, я посоветовал ей лечь в постель. Я был совершенно спокоен, хотя знал, что вернусь домой лишь затем, чтоб убить Евгению. Я слишком современный характер. У меня чересчур много совестливости, но я не знаю, не вовсе ли умерла во мне совесть; я из тех, кто лжет, притворяется, насилует свою натуру, лишь бы не нанести постороннему человеку явного, хотя бы маленького, нравственного укола, чтобы потом не выслушать упрека за это — но, во имя своего личного спокойствия или удовлетворения господствующей страсти, легко решается на тайное преступление над ближайшим другом. Я нервен. Сызмальства я боялся одиночества, потемок, крови. Годы и судебная практика закалили меня, но и ожесточили. Я присмотрелся ко всяким страхам и научился дешево ценить человеческую жизнь — слабую искру, погасающую от первой несчастной случайности. В самом преступлении я боялся одного, что застану Евгению еще не спящей и тогда не посмею напасть на нее. Евгения должна была умереть, не ведая, что я негодяй, продолжая верить в меня, как при жизни: один взгляд разочарования и презрения в ее честных глазах — и моя рука не поднялась бы на нее, я чувствовал бы себя ее рабом.
Я кончил пульку преферанса за почетным столом и передал место мировому судье Сабурову, а сам присоединился к кружку молодежи. В комнатах у Арсеньевых было жарко; темный осенний вечер заманчиво глядел из сада в окна. Вера предложила гостям прогуляться немного на свежем воздухе. Желающие нашлись. Между ними, конечно, был и я. Сад у Арсеньевых громадный, тенистый и темный. Я шел сзади всей нашей компании под руку с Верой; она весело болтала со мной и еще одним молодым человеком, нотариусом Динашевым. Он остался без пары и шел рядом. Так мы добрались до крайней аллеи сада, протянутой вдоль берега Твы; здесь, у купальни, качался на волнах маленький ялик — забава Веры. Я почувствовал легкий толчок… сердце мое забилось. Я споткнулся. Вера дала мне сигнал действовать.
— Какой вы неловкий, Валерьян Антонович, — досадливо заметила Вера, — с вами невозможно идти… Динашев, дайте мне вашу руку!
Я понемногу отстал от этой парочки. Вот они повернули в центр сада, к цветнику, и исчезли за кустами сирени. Я быстро сел в ялик и оттолкнул его от купальни. Преступление началось. Теперь у меня не было ни сомнений, ни боязни. Мне был внятен только один призыв: «Скорее!». В два взмаха весел я достиг своего пустыря. Было очень темно, но я не успел сделать и десяти шагов, как наткнулся на храпевшего Вавилу. Пьяница спал, как убитый. Я снял с него сапоги, переобулся и разделся, оставив на себе одну фуфайку. Затем поднял бесчувственного Вавилу на плечи и перетащил его в ялик, где и оставил вместе со своей одеждой. Проникнуть незаметно в свой дом мне ничего не стоило: вспомните отвинченную задвижку венецианского окна.
Евгения приняла на ночь бромистый калий — я сам советовал ей это. На ее здоровую, непривычную к лекарствам натуру бром подействовал сильно; отворяя окно, я немного нашумел, но Евгения и не пошевельнулась. Тогда я подкрался к кровати… Я недаром изучал когда-то судебную медицину и присутствовал при сотнях вскрытии: Евгения умерла моментально, без мучений; от сна она прямо перешла в объятия смерти. Я стоял над ее телом, пока не убедился, что она мертва. Потом я забрал ценные вещи с ночного столика, снял с покойницы серьги и кольца и вылез обратно в окно. Орудие убийства — стамеску — я по дороге бросил в цветник. Следствие напрасно сочло эту стамеску собственностью Вавилы; я получил ее — блестящую и наточенную, как бритва — за два часа перед тем из рук Веры, а где достала ее последняя — не знаю. Вавилу я перевез на другой берег Твы — рассказ стекольщика на суде совершенно правдив. Проходя по арсеньевскому саду, я зажег спичку и посмотрел на часы. Все мое отсутствие продолжалось сорок минут. Я направился в кабинет Арсеньева, к преферансистам; зеркало в передней показало мне, что я, несмотря на спешку и темноту, оделся как следует.
— Нагулялись? — спросил меня хозяин.
— Да, — ответил я беззаботно, — сыро, знаете… Молодежи хорошо рисковать, а у меня ревматизм.
— Дело плохое.
Сабуров вышел из пульки, и я сел за него. Играл я отлично, не хуже, чем всегда, а между тем делал ходы совсем машинально, потому что меня грызло беспокойство: скоро ли прибегут из дома с известием об убийстве? Вошла Вера. На ее вопросительный взгляд я кивнул ей головой. Она равнодушно отвернулась. Почему-то меня покоробило ее хладнокровие; я рассердился, и вдруг во мне что-то словно сорвалось с места, всколыхнулось и задрожало; мои колена невольно застучали одно о другое, а карты заплясали в руках. Могучим напряжением воли я сдержал этот нервный припадок — тогда он принял другую форму. Истерическое удушье шаром поднялось от диафрагмы к горлу, и я, едва дыша, чувствовал, что если не проглочу этого шара, то он меня задушит, а чтобы проглотить его, я непременно должен сперва заплакать…
Наконец, убийство обнаружилось: мне дали знать, и, опрометью добежав домой, я упал на тело своей жертвы в непритворном обмороке
Рассказывать свою жизнь в лечебнице я не буду. Я не жалел Евгении и не страдал муками совести: я не верю в бессмертие, а раз его нет — так чего же стоит жизнь, что ужасного в ее потере? И самоубийство не страшно, и убийство не жестокое дело, не преступление. Свои больничные дни я проводил, лежа на кровати и устремив глаза на медный отдушник печки Меня занимало, как под моим пристальным наблюдением он мало-помалу расплывался в большое светлое пятно и на фоне его я видел разные странные фигуры, лица знакомых, а чаще всего Веру. Сторожа утверждали, будто я часто разговаривал сам с собою, но я не замечал этого. Вообще, не решусь сказать, был ли я вполне нормальным умственно в то время. Скорее нет: уж слишком апатично жилось мне и думалось в лечебнице. Сколько помню, я тогда с удовольствием сосредоточивался лишь на двух мыслях — что мне надо притворяться сумасшедшим и что я скоро женюсь на Вере. Арсеньевы изредка навещали меня.
Наконец, я выздоровел. Женился.
Тут-то и ждало меня возмездие. В день свадьбы я был сильно взволнован; у меня как-то особенно болела голова — боль, вроде мигрени, шла от затылка двумя ветвями к вискам — и все летали мушки перед глазами. Помню также, что в тот день я несколько раз ошибся в распознавании цветов, хотя раньше никогда не страдал дальтонизмом. Под венцом я, совсем больной и расстроенный, едва крепился, чтобы выдержать церемонию до конца прилично, с достоинством. Священник предложил нам поцеловаться. Я взглянул на Веру — и кровь застыла в моих жилах, голова закружилась, я чуть не закричал от испуга, едва устоял на ногах: из-под венчального вуаля на меня смотрело совсем не Верочкино лицо — предо мной стояла Евгения! Она выглядела здоровой, румяной, кроткой, веселой, как при жизни: она улыбалась… И это лицо я должен был поцеловать! Я сознавал, что брежу, галлюцинирую, но — какая страшная галлюцинация! Призвав на помощь всю силу духа, я быстро дотронулся до своего левого глаза — давление на сетчатку лучшее средство прогнать обманы зрения: видение исчезло. Я снова узнал Веру; она смотрела на меня с выражением крайнего изумления и беспокойства: так изменился я в лице!
Когда я рассказал Вере, что случилось со мной, она расхохоталась. Эта женщина никогда ничего не боится, ничем не волнуется и над всем смеется! Прошло несколько дней; мне стало лучше, голова меньше болела, настроение было спокойное. Вдруг, в один вечер, когда мы с Верой сели за ужин, галлюцинация повторилась с прежней отвратительной и беспощадной ясностью. Я оттолкнул тарелку и встал из-за стола, задрожав, как лист. Вера догадалась.
— Тебе опять причудилось? — спросила она со своим обычным сухим смехом, но и слова ее, и глумливый тон, вместо того, чтобы ободрить, привели меня в еще больший страх: я слышал голос Веры, а продолжал видеть Евгению. Так длилось несколько секунд.
С того вечера приговор моей жалкой участи был определен. Галлюцинация посещала меня все чаще и чаще; Вера по нескольку раз в день превращалась для меня в Евгению; просыпаясь ночью, я то и дело узнавал рядом с собой, на подушке, голову своей погибшей жертвы, не выносил этого зрелища и будил Веру, а она злилась, что я не даю ей спать своими безумствами. Ни хлоралгидрат, ни морфий не помогали мне. Я принужден был бояться присутствия своей жены; заслышав ее шаги, я всякий раз с невольной дрожью думал: «А вдруг она сейчас войдет, и снова повторится проклятое видение?» — и мои опасения почти всегда оправдывались. Я стал дичиться Веры, запираться от нее, но ведь мы — муж и жена, у нас не проходит часа без невольной встречи, а встречаться так жутко, так нестерпимо тяжко!.. Расстаться бы, разлучиться совсем — так воли нет: я люблю Веру, да и не пустит она меня от себя! И кто мне поручиться, что в другом месте, другая женщина не сделается для меня предметом такой же — а, может быть, и еще худшей галлюцинации? Мозг мой поражен и не способен на правильные отправления — я слишком много видел чужого безумия, чтобы притворяться теперь, будто не сознаю своего. И если оставить Веру, за что же тогда погибла Евгения? Я человеческую жизнь отдал за право владеть ею и скорей погибну, чем уступлю взятую с бою, омытую кровью добычу!
Но как утомили и ожесточили мой бедный ум эта жизнь под вечным страхом, эта постоянная пытка зрения, эти бесконечные сомнения! Что делать, как быть, как жить дальше? Я преступник, я злодей, но казнь моя выше меры, и я проклинаю мстительный призрак моего воображения! Когда он является ко мне, я ненавижу его и, вопреки своему страху, готов броситься на него и истерзать его образ, как он сам терзает мою душу, и только убеждение, что я болен, что меня пугает ложная мечта, что под оболочкой призрака скрыта моя любимая Вера — только это убеждение, еще присущее моей отуманенной мысли, сдерживает меня, и я в бессильной злобе кусаю себе руки, но молчу и терплю. Но что, если все это так и продолжится? Если мой ум еще больше ослабнет под тяжестью ежедневных грозных впечатлений? Если последнее спасительное убеждение погаснет? Мне страшно… я не хочу заглядывать в будущее…
А голова все болит и болит, день ото дня все сильнее, резче, назойливее, и черные мысли стучатся в нее громко, самоуверенно, как полновластные хозяева. И откуда взялись они — мои злые мысли? Неужели он — голос пробудившейся от долгой спячки совести? Если да, почему же я один изнемогаю под бременем ее проклятия? Отчего Вера спокойно спит, сладко ест и пьет, а я сам не свой мыкаюсь по свету, как Каин, отвергнутый Богом? А ведь она больше виновата, чем я: она была злою волей моего преступления, я — только орудием…
Жена идет. Я слышу шелест ее платья. Вот в моем настольном зеркале отразилась ее фигура… Опять Евгения! Опять!..
Боже мой! Да когда же и чем же кончится этот ужас?!
Следствие по этому делу дало такие результаты: Лаврухина была зарезана тремя безусловно смертельными ударами колющего орудия в горло, живот и левый пах. Ссадин, царапин и боевых знаков на теле не оказалось, а спокойное выражение лица умершей и положение трупа давали основание думать, что убийца подкрался к своей жертве во время сна и поразил ее внезапно. Из ушей покойной были вынуты серьги, с пальцев сняты кольца, с ночного столика пропал драгоценный складень — благословение матери Евгении Николаевны.
Спальня помещалась во втором этаже и выходила единственным широким венецианским окном в сад; от окна спускалась вниз железная пожарная лестница. И ее ступени и подоконник были в нескольких местах запачканы кровью. У окна не было задвижки; только утром в день убийства в него вставили новое стекло вместо разбитого накануне самим барином. От лестницы следы, такие же, как в комнате убийства, вели к забору, отделявшему лаврухинский сад от обширного пустыря, круто спускавшегося к реке Тве. Здесь следы исчезали.
В убийстве был заподозрен стекольщик Вавила Тимофеев — горький пьяница, истый бич города, полный бездомовник. Против него говорили весьма веские улики. В одной из клумб лаврухинского цветника нашлась отлично отточенная окровавленная стамеска; своими размерами она пришлась как раз по ранам Евгении Николаевны. Стамеска принадлежала Вавиле. Утром пред убийством Вавила вставлял стекло в окно спальни и сильно побранился с Лаврухиной из-за платы. Вечером его видели, мертвецки пьяного, бродящим по пустырю, вдоль садового забора. Наконец, в дополнение всего, Вавила в ночь на семнадцатое сентября скрылся из У. Неделю спустя его арестовали в соседнем уезде, по доносу трактирщика, которому он предложил в залог похищенные вещи. Сапоги Вавилы аккуратно подошли к следам убийцы.
Несмотря на столь очевидную виновность, преступник упорно запирался и рассказывал в свое оправдание совсем фантастическую сказку: будто он, действительно, был семнадцатого сильно выпивши и не помнит, где заснул; на другой день очнулся на берегу по ту сторону Твы, рядом с собой нашел свои сапоги, а у себя за пазухой драгоценные вещи; очень испугался, что его за такую находку засудят, и бросился в бега. Кто подложил ему вещи, и как он попал на другой берег Твы, — ему неизвестно. Понятно, что суд не удовлетворился нелепым лганьем преступника, и Вавила пошел на каторгу.
Смерть горячо любимой жены едва не убила Лаврухина; он потерял рассудок и, помещенный в лечебницу душевнобольных, провел около года в самой мрачной меланхолии. Потом он поправился, пришел в память, оставил больницу, начал гулять, бывать в обществе, ходить в гости, и особенно часто к Арсеньевым. В У. заговорили, что Лаврухин женится на Вере Арсеньевой, и скоро слухи оправдались.
Молодые супруги зажили отлично. Замечали только, что Лаврухин как будто опять начал хандрить, находится в большом подчинении у своей жены и, пожалуй, даже побаивается ее. Так прошел еще год.
Память смерти Евгении Николаевны совпадала с днем ангела Веры Михайловны. Семнадцатого сентября у Лаврухиных было много гостей. Хозяин весь вечер казался очень не в духе и довольно неудачно притворялся веселым. Вера Михайловна делала приготовления по хозяйству и, наконец, пригласила гостей закусить. За ужином она обратилась к мужу с каким-то вопросом, и тогда произошло нечто неожиданное и ужасное. Едва несчастная женщина произнесла «Валя!» — Лаврухин, как тигр, вскочил с места, с пеной у рта и с ножом в руке, которым только резал ростбиф. Безумного схватили, но уже слишком поздно: Вера Михайловна упала на пол бездыханною…
— Что вы сделали, несчастный?! — в отчаянии спросил убийцу Арсеньев.
— Теперь она не будет больше сводить меня с ума! — отвечал Лаврухин и лишился чувств. Через три дня он умер в больнице, ни разу не придя в себя — буйные припадки следовали один за другим. По смерти Лаврухина, между его бумагами, были найдены записки, где он рассказал странную историю своей жизни. Вот что он писал.
Я получил назначение в У. семь лет тому назад. Тогда я только что женился на Евгении Николаевне Рохаткиной. Моя первая жена была, как все помнят, маленьким совершенством: хороша собой, добра, как ангел, неглупа, прекрасно воспитана и с порядочным состоянием. Она меня обожала; мне казалось, что и я ее очень люблю. Вскоре моя страсть остыла, но мне было совестно показать охлаждение к женщине, достойной вечного и непрерывного поклонения, и я стал играть роль нежного супруга, каким еще недавно был на самом деле. Порою мне удавалось заигрываться до того, что я сам себя обманывал и снова верил в действительность уже не существующей любви. Но гораздо чаще ложь моих отношений к жене уязвляла меня горьким стыдом; тем не менее, показать себя в настоящем свете у меня никогда не хватало духа, и целые четыре года я громоздил перед Евгенией обман на обмане в словах, чувствах, поступках. Стыд своей трусости тяжело отзывался на мне, и из человека, полного жизненных сил и более или менее довольного судьбою, я сделался мрачным, унылым брюзгой. Презирая себя за слабоволие, я все надеялся, что авось как-нибудь, если уж я сам безвластен над собою, так хоть счастливый случай переменит и направит мой скучный быт по новому руслу.
В это самое время к доктору Арсеньеву приехала на житье его племянница Вера Михайловна — отслужившая срок пепиньерка одного из провинциальных институтов. Эта оригинальная девушка, не особенно красивая, с холодными руками и тусклым взором, произвела на меня весьма смутное впечатление: я сразу ощутил тоскливое предчувствие, что она не пройдет бесследной тенью в моей жизни, в душе моей шевельнулась безотчетная боязнь ее, и, несмотря на это, меня все-таки, как говорится потянуло к ней. Покойной жене моей Вера Михайловна была глубоко антипатична: ее мертвенная бледность, ее странный взгляд, ее холодные руки почти пугали Евгению; а когда однажды обе женщины разговорились наедине, то Вера, оставив обычную молчаливость, высказала столько цинизма в своих убеждениях, столько сухого бессердечия и безверия, что Евгения совсем растерялась и искренно пожалела об институте, где Арсеньева была воспитательницей. Я лично, справясь с первым впечатлением, заинтересовался Верою, как новым лицом, как умною и развитою — совсем не похожей на барышень уездного городишка, — девушкой. Потом я начал находить, что она далеко недурна собою и очень изящна, и кончил тем, что влюбился в нее. Не знаю, угадывала ли Вера мои чувства, — в ее загадочных глазах никогда нельзя было ничего прочитать. Она не кокетничала со мною, но и не избегала меня Я, стыдясь своего увлечения, никогда не говорил с ней о любви.
Однажды в июле, днем, жены не было дома. Я лежал в своем кабинете на кушетке, закинув руки за голову, и думал о скуке своей жизни и о Вере. Легкий шорох в гостиной заставил меня подняться, и, отворив дверь, я увидел ту, о ком только что мечтал.
— Вы обещали мне, — сказала Вера своим ровным тихим голосом, — вы обещали мне позволить разобраться в старых портретах: их у вас, вы говорили, много валяется где-то. У меня выдалось свободное время — вот я и пришла.
Портреты были сложены на чердаке, и мы с Верой взобрались туда. День был жаркий и знойный, под раскаленной крышей было невыносимо душно. Вера внимательно вглядывалась в пыльные полотна, по-видимому, совсем не замечая волнения, овладевшего мною, едва мы остались вдвоем. А оно все росло, росло… и вдруг безумное влечение к этой женщине, как пламя, охватило всего меня, — и я овладел ею насильно.
Когда затем Вера взглянула в мои глаза, я задрожал. Я увидел белое, как полотно лицо, синие искривленные губы, широко раскрытые черные глаза, с нестерпимым враждебным блеском. Ни стыда, ни страха, ни отчаяния — одна злоба, и даже не гневная, а холодная, свирепая злоба легла на ее черты. Мне стало страшно. Вера приблизилась ко мне и, не отрывая от меня своего ненавистного взора, сказала внятными грозным шепотом:
— Теперь ты женишься на мне, или… ты пропал!
Потом отвернулась и спокойно начала спускаться по лестнице. Когда я собрался последовать за нею, она уже оставила мой дом.
Раньше я был неискренним, но честным человеком, и первое преступление легло тяжелым камнем мне на душу. Я не смел поднять глаза на жену, стыдился видеть себя в зеркале. Позор сознанья, что я — представитель правосудия, счастливый семьянин, развитой человек — оказался способным на гнусный зверский проступок, заедал мое существование, и позор был тем более велик, что меня сильнее, чем когда-либо, тянуло к Вере. Единственным возможным оправданием была для меня упорная мысль, должно быть, я действительно горячо люблю, если не мог справиться со своею страстью… Грозное лицо, дикие слова Веры стояли в моей памяти, и мучительное любопытство, какого мужчина не может не чувствовать к женщине, заставившей его бояться себя, влекло меня посмотреть на странную девушку и разгадать ее.
Мы увиделись, и судьба моя была решена. Я стал рабом Веры и весь ушел в одну идею: обладать ею на всю жизнь, назвать ее своею женою.
Между мною и Верой стояла Евгения.
В один темный вечер, когда в беседке арсеньевского сада — приюте наших преступных свиданий — теплый южный вечер дышал благоуханиями цветника, когда с синего неба смотрели на нас большие яркие звезды — я, задыхаясь от страсти между двумя поцелуями, ответил своей любовнице согласием на страшный приказ убить свою жену.
С тех пор я жил словно в полусне, будто пьяный. Не удивительно, что я оказался в состоянии убить — ударить ножом, задушить, утопить; мой ум сроднился с идеей необходимости убийства, и под ее давлением я мог бы опустить на Евгению свою руку машинально, словно исполняя свой долг. Но не понимаю, как я удержался от простого, грубого, непосредственного нападения на жену, как мог зародиться и вызреть в моей голове дьявольски тонкий план, которым я отправил на каторгу невинного человека, сам оставшись выше всяких подозрений. Я действовал как бы под внушением… О, Боже мой! Если б я мог забыть эти безумные ночи в арсеньевском саду, робкий свет сквозь шумящую листву тополей, бледное женское лицо с сверкающими глазами, цепкие узкие руки на моих плечах и тихий ровный голос, нашептывающий мне кровавые слова!
В ночь на семнадцатое сентября я хотел освежить свою душную спальню, встал с постели, попробовал отворить окно, и вдруг будто нечаянным движением локтя выбил одно из стекол рамы. Утром жена проснулась с легким гриппом и уже заранее решила, что не пойдет на вечер к Арсеньевым. Пришел стекольщик Вавила и поправил раму. Он запросил лишнее, и жена с ним побранилась.
— Избавь меня от шума! — с досадой сказал я. — Заплати ему, сколько он просит!
Евгения повиновалась, но, отдавая деньги, не утерпела, чтобы не обозвать Вавилу мошенником и вором, и стекольщик ушел ворча и очень недовольный.
Вавила был давно указан мне Верою, как человек, пригодный чтобы свалить на него подозрение. Помимо своей отвратительной репутации, он был драгоценен для меня еще вот чем: каждый вечер он напивался до бесчувствия и принимался буянить в своем доме; дело обыкновенно кончалось тем, что жена Вавилы сзывала соседей и выталкивала мужа из хаты на улицу, после чего стекольщик, покричав и поругавшись малую толику, отправлялся спать всегда в одно и то же место — на пустырь под забор нашего сада.
Оставив жену дома, я посоветовал ей лечь в постель. Я был совершенно спокоен, хотя знал, что вернусь домой лишь затем, чтоб убить Евгению. Я слишком современный характер. У меня чересчур много совестливости, но я не знаю, не вовсе ли умерла во мне совесть; я из тех, кто лжет, притворяется, насилует свою натуру, лишь бы не нанести постороннему человеку явного, хотя бы маленького, нравственного укола, чтобы потом не выслушать упрека за это — но, во имя своего личного спокойствия или удовлетворения господствующей страсти, легко решается на тайное преступление над ближайшим другом. Я нервен. Сызмальства я боялся одиночества, потемок, крови. Годы и судебная практика закалили меня, но и ожесточили. Я присмотрелся ко всяким страхам и научился дешево ценить человеческую жизнь — слабую искру, погасающую от первой несчастной случайности. В самом преступлении я боялся одного, что застану Евгению еще не спящей и тогда не посмею напасть на нее. Евгения должна была умереть, не ведая, что я негодяй, продолжая верить в меня, как при жизни: один взгляд разочарования и презрения в ее честных глазах — и моя рука не поднялась бы на нее, я чувствовал бы себя ее рабом.
Я кончил пульку преферанса за почетным столом и передал место мировому судье Сабурову, а сам присоединился к кружку молодежи. В комнатах у Арсеньевых было жарко; темный осенний вечер заманчиво глядел из сада в окна. Вера предложила гостям прогуляться немного на свежем воздухе. Желающие нашлись. Между ними, конечно, был и я. Сад у Арсеньевых громадный, тенистый и темный. Я шел сзади всей нашей компании под руку с Верой; она весело болтала со мной и еще одним молодым человеком, нотариусом Динашевым. Он остался без пары и шел рядом. Так мы добрались до крайней аллеи сада, протянутой вдоль берега Твы; здесь, у купальни, качался на волнах маленький ялик — забава Веры. Я почувствовал легкий толчок… сердце мое забилось. Я споткнулся. Вера дала мне сигнал действовать.
— Какой вы неловкий, Валерьян Антонович, — досадливо заметила Вера, — с вами невозможно идти… Динашев, дайте мне вашу руку!
Я понемногу отстал от этой парочки. Вот они повернули в центр сада, к цветнику, и исчезли за кустами сирени. Я быстро сел в ялик и оттолкнул его от купальни. Преступление началось. Теперь у меня не было ни сомнений, ни боязни. Мне был внятен только один призыв: «Скорее!». В два взмаха весел я достиг своего пустыря. Было очень темно, но я не успел сделать и десяти шагов, как наткнулся на храпевшего Вавилу. Пьяница спал, как убитый. Я снял с него сапоги, переобулся и разделся, оставив на себе одну фуфайку. Затем поднял бесчувственного Вавилу на плечи и перетащил его в ялик, где и оставил вместе со своей одеждой. Проникнуть незаметно в свой дом мне ничего не стоило: вспомните отвинченную задвижку венецианского окна.
Евгения приняла на ночь бромистый калий — я сам советовал ей это. На ее здоровую, непривычную к лекарствам натуру бром подействовал сильно; отворяя окно, я немного нашумел, но Евгения и не пошевельнулась. Тогда я подкрался к кровати… Я недаром изучал когда-то судебную медицину и присутствовал при сотнях вскрытии: Евгения умерла моментально, без мучений; от сна она прямо перешла в объятия смерти. Я стоял над ее телом, пока не убедился, что она мертва. Потом я забрал ценные вещи с ночного столика, снял с покойницы серьги и кольца и вылез обратно в окно. Орудие убийства — стамеску — я по дороге бросил в цветник. Следствие напрасно сочло эту стамеску собственностью Вавилы; я получил ее — блестящую и наточенную, как бритва — за два часа перед тем из рук Веры, а где достала ее последняя — не знаю. Вавилу я перевез на другой берег Твы — рассказ стекольщика на суде совершенно правдив. Проходя по арсеньевскому саду, я зажег спичку и посмотрел на часы. Все мое отсутствие продолжалось сорок минут. Я направился в кабинет Арсеньева, к преферансистам; зеркало в передней показало мне, что я, несмотря на спешку и темноту, оделся как следует.
— Нагулялись? — спросил меня хозяин.
— Да, — ответил я беззаботно, — сыро, знаете… Молодежи хорошо рисковать, а у меня ревматизм.
— Дело плохое.
Сабуров вышел из пульки, и я сел за него. Играл я отлично, не хуже, чем всегда, а между тем делал ходы совсем машинально, потому что меня грызло беспокойство: скоро ли прибегут из дома с известием об убийстве? Вошла Вера. На ее вопросительный взгляд я кивнул ей головой. Она равнодушно отвернулась. Почему-то меня покоробило ее хладнокровие; я рассердился, и вдруг во мне что-то словно сорвалось с места, всколыхнулось и задрожало; мои колена невольно застучали одно о другое, а карты заплясали в руках. Могучим напряжением воли я сдержал этот нервный припадок — тогда он принял другую форму. Истерическое удушье шаром поднялось от диафрагмы к горлу, и я, едва дыша, чувствовал, что если не проглочу этого шара, то он меня задушит, а чтобы проглотить его, я непременно должен сперва заплакать…
Наконец, убийство обнаружилось: мне дали знать, и, опрометью добежав домой, я упал на тело своей жертвы в непритворном обмороке
Рассказывать свою жизнь в лечебнице я не буду. Я не жалел Евгении и не страдал муками совести: я не верю в бессмертие, а раз его нет — так чего же стоит жизнь, что ужасного в ее потере? И самоубийство не страшно, и убийство не жестокое дело, не преступление. Свои больничные дни я проводил, лежа на кровати и устремив глаза на медный отдушник печки Меня занимало, как под моим пристальным наблюдением он мало-помалу расплывался в большое светлое пятно и на фоне его я видел разные странные фигуры, лица знакомых, а чаще всего Веру. Сторожа утверждали, будто я часто разговаривал сам с собою, но я не замечал этого. Вообще, не решусь сказать, был ли я вполне нормальным умственно в то время. Скорее нет: уж слишком апатично жилось мне и думалось в лечебнице. Сколько помню, я тогда с удовольствием сосредоточивался лишь на двух мыслях — что мне надо притворяться сумасшедшим и что я скоро женюсь на Вере. Арсеньевы изредка навещали меня.
Наконец, я выздоровел. Женился.
Тут-то и ждало меня возмездие. В день свадьбы я был сильно взволнован; у меня как-то особенно болела голова — боль, вроде мигрени, шла от затылка двумя ветвями к вискам — и все летали мушки перед глазами. Помню также, что в тот день я несколько раз ошибся в распознавании цветов, хотя раньше никогда не страдал дальтонизмом. Под венцом я, совсем больной и расстроенный, едва крепился, чтобы выдержать церемонию до конца прилично, с достоинством. Священник предложил нам поцеловаться. Я взглянул на Веру — и кровь застыла в моих жилах, голова закружилась, я чуть не закричал от испуга, едва устоял на ногах: из-под венчального вуаля на меня смотрело совсем не Верочкино лицо — предо мной стояла Евгения! Она выглядела здоровой, румяной, кроткой, веселой, как при жизни: она улыбалась… И это лицо я должен был поцеловать! Я сознавал, что брежу, галлюцинирую, но — какая страшная галлюцинация! Призвав на помощь всю силу духа, я быстро дотронулся до своего левого глаза — давление на сетчатку лучшее средство прогнать обманы зрения: видение исчезло. Я снова узнал Веру; она смотрела на меня с выражением крайнего изумления и беспокойства: так изменился я в лице!
Когда я рассказал Вере, что случилось со мной, она расхохоталась. Эта женщина никогда ничего не боится, ничем не волнуется и над всем смеется! Прошло несколько дней; мне стало лучше, голова меньше болела, настроение было спокойное. Вдруг, в один вечер, когда мы с Верой сели за ужин, галлюцинация повторилась с прежней отвратительной и беспощадной ясностью. Я оттолкнул тарелку и встал из-за стола, задрожав, как лист. Вера догадалась.
— Тебе опять причудилось? — спросила она со своим обычным сухим смехом, но и слова ее, и глумливый тон, вместо того, чтобы ободрить, привели меня в еще больший страх: я слышал голос Веры, а продолжал видеть Евгению. Так длилось несколько секунд.
С того вечера приговор моей жалкой участи был определен. Галлюцинация посещала меня все чаще и чаще; Вера по нескольку раз в день превращалась для меня в Евгению; просыпаясь ночью, я то и дело узнавал рядом с собой, на подушке, голову своей погибшей жертвы, не выносил этого зрелища и будил Веру, а она злилась, что я не даю ей спать своими безумствами. Ни хлоралгидрат, ни морфий не помогали мне. Я принужден был бояться присутствия своей жены; заслышав ее шаги, я всякий раз с невольной дрожью думал: «А вдруг она сейчас войдет, и снова повторится проклятое видение?» — и мои опасения почти всегда оправдывались. Я стал дичиться Веры, запираться от нее, но ведь мы — муж и жена, у нас не проходит часа без невольной встречи, а встречаться так жутко, так нестерпимо тяжко!.. Расстаться бы, разлучиться совсем — так воли нет: я люблю Веру, да и не пустит она меня от себя! И кто мне поручиться, что в другом месте, другая женщина не сделается для меня предметом такой же — а, может быть, и еще худшей галлюцинации? Мозг мой поражен и не способен на правильные отправления — я слишком много видел чужого безумия, чтобы притворяться теперь, будто не сознаю своего. И если оставить Веру, за что же тогда погибла Евгения? Я человеческую жизнь отдал за право владеть ею и скорей погибну, чем уступлю взятую с бою, омытую кровью добычу!
Но как утомили и ожесточили мой бедный ум эта жизнь под вечным страхом, эта постоянная пытка зрения, эти бесконечные сомнения! Что делать, как быть, как жить дальше? Я преступник, я злодей, но казнь моя выше меры, и я проклинаю мстительный призрак моего воображения! Когда он является ко мне, я ненавижу его и, вопреки своему страху, готов броситься на него и истерзать его образ, как он сам терзает мою душу, и только убеждение, что я болен, что меня пугает ложная мечта, что под оболочкой призрака скрыта моя любимая Вера — только это убеждение, еще присущее моей отуманенной мысли, сдерживает меня, и я в бессильной злобе кусаю себе руки, но молчу и терплю. Но что, если все это так и продолжится? Если мой ум еще больше ослабнет под тяжестью ежедневных грозных впечатлений? Если последнее спасительное убеждение погаснет? Мне страшно… я не хочу заглядывать в будущее…
А голова все болит и болит, день ото дня все сильнее, резче, назойливее, и черные мысли стучатся в нее громко, самоуверенно, как полновластные хозяева. И откуда взялись они — мои злые мысли? Неужели он — голос пробудившейся от долгой спячки совести? Если да, почему же я один изнемогаю под бременем ее проклятия? Отчего Вера спокойно спит, сладко ест и пьет, а я сам не свой мыкаюсь по свету, как Каин, отвергнутый Богом? А ведь она больше виновата, чем я: она была злою волей моего преступления, я — только орудием…
Жена идет. Я слышу шелест ее платья. Вот в моем настольном зеркале отразилась ее фигура… Опять Евгения! Опять!..
Боже мой! Да когда же и чем же кончится этот ужас?!