Амзин Александр
Письмо из Жезказгана
Александр Амзин
Письмо из Жезказгана
Погода дрянь, милая девочка моя. Мерзее такой погоды только пьяные слёзы.
Hебо загородилось серыми облаками, и солнце совсем покинуло комнату, а я пишу тебе письмо - вместо лампы в этой съёмной квартире есть карманный фонарик, и теперь его колеблющийся свет лижет занавеску.
Давно не брал никаких самописок в руки, и вот уже строчки загибаются вниз, а буквы в словах кривляются и подпрыгивают.
Одно хочу сказать тебе - что у меня всё хорошо, но, пожалуй, я этим не сыт.
Сказать по правде, я этим благополучием несчастен с того самого момента, как закрыл глаза и лёг на верхнюю полку в Суслово, а проснулся уже где-то недалеко от Жезказгана; удивительная штука со мной произошла, солнышко:
когда я ложился на своё место, то точно знал, что еду в купе один, а открыл глаза - и обнаружил напротив себя солдатскую спину и ощутил кислый запах в купе.
Ласточка, больше всего я ненавижу серое утро, бьющее в окна очередями. Милая моя, из всех чувств мне больше всех претит покорное равнодушие и вежливое внимание без тени заботы; в моём человеческом четырёхкамерном сердце достаточно любви для солнца и ангельского света, но недостаточно крови для того, чтобы размягчить чёрствый хлеб; такой я есть, и таким я буду всегда - это внутри меня, там, куда не заглянешь, почёсывая поясницу и с любопытной мордой; прости, милая, я выучил слово "мобилизация" и теперь бравирую им по всему Жезказгану вместе с новым знакомцем - Кириллом из третьего пехотного, а по мне - так он просто первокурсник, сбежавший с урока аналитички. Тоже романтика.
Ты спросишь - а как же все эти подробности - облупленный фасад дворца культуры в Жезказгане, заплёванный перрон, смешные истории о том, как я менял тенге на тенге, а взяли всё равно рюкзак; как же про холод ночью и жару, и росу, и когда она бывает, я знаю, ты любишь такие вот незначительности, эти милые мелочи. Когда-то и мне было интересно - как именно изнашиваются сапоги, и сколько километров пыльных дорог лежит перед мной и моей волей. С тех пор я не постарел, и не стал шире; я просто проспал тот момент, когда все меняли свою силу на купленные в книжном магазине мысли - и потому говорю, что на перроне сохранились, хотя и не работают, автоматы для продажи газировки - три копейки вода с сиропом, копейка - без сиропа; я вырос в месте, где стояли два таких автомата, продавали единственный в городе лаваш (и притом - вкусный!), где бетонная тропинка не задевала лиственниц, а автобус разворачивался полукругом, потому что это была конечная остановка известного мира.
Я очень беспокоюсь о том, что болтаю без умолку, и до сих пор не назвал тебя колдуньей, ведьмочкой (а раньше, говорят, можно было писать "ведьмачка", что я с удовольствием и делаю), и не спросил, по нашему молчаливому уговору, как у тебя дела. Я не забыл твоего лица, для меня это очень хорошо; я не могу сказать даже, какого роста мои приятели, а мы с ними по десять лет знакомы, и я никогда не думал, что если макушка находится напротив глаз, то это значит, что человек ниже; соответственно, наоборот. А твоё лицо я вижу.
Часто - почему-то в окне. Символ ожидания? Hет, просто зная твоё любопытство, сложно представить тебя в серой комнате, например, и с фонариком, освещающим голые бетонные стены. Видишь, я всё говорю про этот фонарик с батарейкой-инвалидом, сейчас я ещё скажу про то, как носится за окном ветер, и круг замкнётся. Я снова не спрошу, как они, эти самые дела, и что там бывает - самые обычные, обыденные мелочи - всякие новые рецепты, занятия фэн-шуй и покупка комплекта пакетов для пылесоса и юридическая консультация между пятью минутами здоровой жизни и семью минутами на сборы в докторантуру. Как я тоскую по этому шквалу телефонных звонков! Мне хочется, ужасно хочется войти в какой-нибудь огромный магазин, вроде тех, в которых можно заблудиться, и которые чуть ли не нанимают постовых, и идти по отделу, скажем, канцелярских товаров, считая скрепки и хохоча.
Я такой, каким меня унесло в Жезказган. Со всеми этими искорками, из-за которых я теперь пишу вслепую, пытаясь нащупать батарейный отсек. Fiat lux, единственная, я произношу это не как напыщенный болван, а тихо и с самодельной гордостью, достойной лучшего применения.
Когда поднимался вот такой, как сейчас, ветер, лиственницы махали своими мягкими лапами и кричали мне "Беги, мальчик!", и я бежал, нёсся по бетонной тропинке, пока хватало сил. В моём маленьком черепе только звенела единственная мысль: остаться самим собой, стоя ногами на этой земле. Кто умеет ухватиться за куст полыни и выдернуть его, облив свои руки горьким ароматом, тот может стоять ногами на земле, на песке или на перроне, ища рядового из третьего пехотного, который побежал за водкой и сосисками.
Именно поэтому я избегаю говорить о тебе, потому что говорить лишнее лишь нагнетать сумрак слов, а за окном уже неприветливо щурятся светлые окна. Я знаю, что ты бы не одобрила этой моей поездки, но я тогда просто вытащил чемодан и сложил самое необходимое, заранее представляя себе, чем закончится для моей бритвы это путешествие.
Опять трясётся фонарик. Каждый раз, когда проходит состав, трясётся фонарик.
Мы сняли на двоих эти роскошные апартаменты, которые не нужны никому из железнодорожников, отринув понятия комфорта примерно так же, как мой желудок отринул жезказганские сосиски.
Видишь, я весел, красавица. Всё равно ещё один год прошёл бы зря, а так я хотя бы стараюсь писать тебе письма, закладывая красивый слог в эту толстую бумагу, пытаясь перепрыгнуть себя и не взять обратный билет, в полной уверенности, что ты ещё здесь и даже прочтёшь письмо целиком, а не только самое начало и самый конец, чтобы не оставлять царапин на глади. Я называю чувства гладью, хотя ближе всего для чувств и глади слово "голод" - несмотря на то, что постепенно я привык к себе теперешнему, я продолжаю голодать по тебе, и не помню ровным счётом ничего из той хмурой ночи, когда мы оба были неправы и кричали, растрачивая себя на пустяки.
Я учусь рисовать тебя. Как и обещал, я вернусь, если научусь. А если не научусь, буду годен к топографии в третьем пехотном, или в любом месте, где не знают, что такое погода дрянь, и тёплые руки, и холодные взгляды, и где всей этой гаммы никто-никто не заметит, не ощутит и не сыграет.
Письмо из Жезказгана
Погода дрянь, милая девочка моя. Мерзее такой погоды только пьяные слёзы.
Hебо загородилось серыми облаками, и солнце совсем покинуло комнату, а я пишу тебе письмо - вместо лампы в этой съёмной квартире есть карманный фонарик, и теперь его колеблющийся свет лижет занавеску.
Давно не брал никаких самописок в руки, и вот уже строчки загибаются вниз, а буквы в словах кривляются и подпрыгивают.
Одно хочу сказать тебе - что у меня всё хорошо, но, пожалуй, я этим не сыт.
Сказать по правде, я этим благополучием несчастен с того самого момента, как закрыл глаза и лёг на верхнюю полку в Суслово, а проснулся уже где-то недалеко от Жезказгана; удивительная штука со мной произошла, солнышко:
когда я ложился на своё место, то точно знал, что еду в купе один, а открыл глаза - и обнаружил напротив себя солдатскую спину и ощутил кислый запах в купе.
Ласточка, больше всего я ненавижу серое утро, бьющее в окна очередями. Милая моя, из всех чувств мне больше всех претит покорное равнодушие и вежливое внимание без тени заботы; в моём человеческом четырёхкамерном сердце достаточно любви для солнца и ангельского света, но недостаточно крови для того, чтобы размягчить чёрствый хлеб; такой я есть, и таким я буду всегда - это внутри меня, там, куда не заглянешь, почёсывая поясницу и с любопытной мордой; прости, милая, я выучил слово "мобилизация" и теперь бравирую им по всему Жезказгану вместе с новым знакомцем - Кириллом из третьего пехотного, а по мне - так он просто первокурсник, сбежавший с урока аналитички. Тоже романтика.
Ты спросишь - а как же все эти подробности - облупленный фасад дворца культуры в Жезказгане, заплёванный перрон, смешные истории о том, как я менял тенге на тенге, а взяли всё равно рюкзак; как же про холод ночью и жару, и росу, и когда она бывает, я знаю, ты любишь такие вот незначительности, эти милые мелочи. Когда-то и мне было интересно - как именно изнашиваются сапоги, и сколько километров пыльных дорог лежит перед мной и моей волей. С тех пор я не постарел, и не стал шире; я просто проспал тот момент, когда все меняли свою силу на купленные в книжном магазине мысли - и потому говорю, что на перроне сохранились, хотя и не работают, автоматы для продажи газировки - три копейки вода с сиропом, копейка - без сиропа; я вырос в месте, где стояли два таких автомата, продавали единственный в городе лаваш (и притом - вкусный!), где бетонная тропинка не задевала лиственниц, а автобус разворачивался полукругом, потому что это была конечная остановка известного мира.
Я очень беспокоюсь о том, что болтаю без умолку, и до сих пор не назвал тебя колдуньей, ведьмочкой (а раньше, говорят, можно было писать "ведьмачка", что я с удовольствием и делаю), и не спросил, по нашему молчаливому уговору, как у тебя дела. Я не забыл твоего лица, для меня это очень хорошо; я не могу сказать даже, какого роста мои приятели, а мы с ними по десять лет знакомы, и я никогда не думал, что если макушка находится напротив глаз, то это значит, что человек ниже; соответственно, наоборот. А твоё лицо я вижу.
Часто - почему-то в окне. Символ ожидания? Hет, просто зная твоё любопытство, сложно представить тебя в серой комнате, например, и с фонариком, освещающим голые бетонные стены. Видишь, я всё говорю про этот фонарик с батарейкой-инвалидом, сейчас я ещё скажу про то, как носится за окном ветер, и круг замкнётся. Я снова не спрошу, как они, эти самые дела, и что там бывает - самые обычные, обыденные мелочи - всякие новые рецепты, занятия фэн-шуй и покупка комплекта пакетов для пылесоса и юридическая консультация между пятью минутами здоровой жизни и семью минутами на сборы в докторантуру. Как я тоскую по этому шквалу телефонных звонков! Мне хочется, ужасно хочется войти в какой-нибудь огромный магазин, вроде тех, в которых можно заблудиться, и которые чуть ли не нанимают постовых, и идти по отделу, скажем, канцелярских товаров, считая скрепки и хохоча.
Я такой, каким меня унесло в Жезказган. Со всеми этими искорками, из-за которых я теперь пишу вслепую, пытаясь нащупать батарейный отсек. Fiat lux, единственная, я произношу это не как напыщенный болван, а тихо и с самодельной гордостью, достойной лучшего применения.
Когда поднимался вот такой, как сейчас, ветер, лиственницы махали своими мягкими лапами и кричали мне "Беги, мальчик!", и я бежал, нёсся по бетонной тропинке, пока хватало сил. В моём маленьком черепе только звенела единственная мысль: остаться самим собой, стоя ногами на этой земле. Кто умеет ухватиться за куст полыни и выдернуть его, облив свои руки горьким ароматом, тот может стоять ногами на земле, на песке или на перроне, ища рядового из третьего пехотного, который побежал за водкой и сосисками.
Именно поэтому я избегаю говорить о тебе, потому что говорить лишнее лишь нагнетать сумрак слов, а за окном уже неприветливо щурятся светлые окна. Я знаю, что ты бы не одобрила этой моей поездки, но я тогда просто вытащил чемодан и сложил самое необходимое, заранее представляя себе, чем закончится для моей бритвы это путешествие.
Опять трясётся фонарик. Каждый раз, когда проходит состав, трясётся фонарик.
Мы сняли на двоих эти роскошные апартаменты, которые не нужны никому из железнодорожников, отринув понятия комфорта примерно так же, как мой желудок отринул жезказганские сосиски.
Видишь, я весел, красавица. Всё равно ещё один год прошёл бы зря, а так я хотя бы стараюсь писать тебе письма, закладывая красивый слог в эту толстую бумагу, пытаясь перепрыгнуть себя и не взять обратный билет, в полной уверенности, что ты ещё здесь и даже прочтёшь письмо целиком, а не только самое начало и самый конец, чтобы не оставлять царапин на глади. Я называю чувства гладью, хотя ближе всего для чувств и глади слово "голод" - несмотря на то, что постепенно я привык к себе теперешнему, я продолжаю голодать по тебе, и не помню ровным счётом ничего из той хмурой ночи, когда мы оба были неправы и кричали, растрачивая себя на пустяки.
Я учусь рисовать тебя. Как и обещал, я вернусь, если научусь. А если не научусь, буду годен к топографии в третьем пехотном, или в любом месте, где не знают, что такое погода дрянь, и тёплые руки, и холодные взгляды, и где всей этой гаммы никто-никто не заметит, не ощутит и не сыграет.