Леонид Андреев. Молчание

Леонид Андреев
Молчание

I

   В одну лунную майскую ночь, когда пели соловьи, в каби­нет к о. Игнатию вошла его жена. Лицо ее выражало стра­дание, и маленькая лампочка дрожала в ее руках. Подой­дя к мужу, она коснулась его плеча и, всхлипнув, сказала:
   – Отец, пойдем к Верочке!
   Не поворачивая головы, о. Игнатий поверх очков ис­подлобья взглянул на попадью и смотрел долго и при­стально, пока она не махнула свободной рукой и не опус­тилась на низенький диван.
   – Какие вы оба с ней… безжалостные! – выговорила она медленно, с сильным ударением на последних слогах, и доброе, пухлое лицо ее исказилось гримасой боли и оже­сточения, словно на лице хотела она показать, какие это жестокие люди – муж ее и дочь.
   О. Игнатий усмехнулся и встал. Закрыв книгу, он снял очки, положил их в футляр и задумался. Большая черная борода, перевитая серебряными нитями, красивым изги­бом легла на его грудь и медленно подымалась при глубо­ком дыхании.
   – Ну, пойдем! – сказал он.
   Ольга Степановна быстро встала и попросила заиски­вающим, робким голосом:
   – Только не брани ее, отец! Ты знаешь, какая она…
   Комната Веры находилась в мезонине, и узенькая де­ревянная лестница гнулась и стонала под тяжелыми ша­гами о. Игнатия. Высокий и грузный, он наклонял голову, чтобы не удариться о пол верхнего этажа, и брезгливо морщился, когда белая кофточка жены слегка задевала его лицо. Он знал, что ничего не выйдет из их разговора с Верой.
   – Чего это вы? – спросила Вера, поднимая одну об­наженную руку к глазам. Другая рука лежала поверх белого летнего одеяла и почти не отделялась от него, такая она была белая, прозрачная и холодная.
   – Верочка… – начала мать, но всхлипнула и умолкла.
   – Вера! – сказал отец, стараясь смягчить свой сухой и твердый голос. – Вера, скажи нам, что с тобою?
   Вера молчала.
   – Вера, разве мы, твоя мать и я, не заслуживаем твое­го доверия? Разве мы не любим тебя? И разве есть у тебя кто-нибудь ближе нас? Скажи нам о твоем горе, и, поверь мне, человеку старому и опытному, тебе будет легче. Да и нам. Посмотри на старуху мать, как она страдает…
   – Верочка!..
   – И мне… – сухой голос дрогнул, точно в нем что переломилось, – и мне, думаешь, легко? Как будто не ви­жу я, что поедает тебя какое-то горе… а какое? И я, твой отец, не знаю его. Разве должно так быть?
   Вера молчала. О. Игнатий с особенной осторожностью провел по своей бороде, словно боялся, что пальцы против воли вопьются в нее, и продолжал:
   – Против моего желания поехала ты в Петербург – разве я проклял тебя, ослушницу? Или денег тебе не да­вал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что же мол­чишь? Вот он, Петербург-то твой!
   О. Игнатий умолк, и ему представилось что-то большое, гранитное, страшное, полное неведомых опасностей и чуж­дых, равнодушных людей. И там, одинокая, слабая, была его Вера, и там погубили ее. Злая ненависть к страшному и непонятному городу поднялась в душе о. Игнатия и гнев против дочери, которая молчит, упорно молчит.
   – Петербург здесь ни при чем, – угрюмо сказала Вера и закрыла глаза. – А со мной ничего. Идите-ка луч­ше спать, поздно.
   – Верочка! – простонала мать. – Доченька, да от­кройся ты мне!
   – Ах, мама! – нетерпеливо прервала ее Вера.
   О. Игнатий сел на стул и засмеялся.
   – Ну-с, так, значит, ничего? – иронически спросил он.
   – Отец, – резко сказала Вера, приподнимаясь на по­стели, – ты знаешь, что я люблю тебя и мамочку. Но… Ну, так, скучно мне немножко. Пройдет все это. Право, идите лучше спать, и я спать хочу. А завтра или когда там – поговорим.
   О. Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену за руку.
   – Пойдем!
   – Верочка…
   – Пойдем, говорю тебе! – крикнул о. Игнатий. – Если уже она бога забыла, так мы-то!.. Что уже мы!
   Почти насильно он вывел Ольгу Степановну, и, когда они спускались по лестнице, Ольга Степановна, замедляя шаги, говорила злым шепотом:
   – У-у! Это ты, поп, сделал ее такой. У тебя переняла она эту манеру. Ты и ответишь. Ах я несчастная…
   И она заплакала, часто моргая глазами, не видя ступе­нек и так опуская ногу, словно внизу была пропасть, в ко­торую ей хотелось бы упасть.
   С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и часто-часто вытирала ладо­нями рук глаза, как будто они были у нее засорены.
   И, сдавленная двумя этими молчащими людьми, сама лю­бившая шутку и смех, попадья робела и терялась, не зная, что говорить и что делать.
   Иногда Вера выходила гулять. Через неделю после раз­говора она вышла вечером, по обыкновению. Более не видали ее живою, так как она в этот вечер бросилась под поезд, и поезд пополам перерезал ее.
   Хоронил ее сам о. Игнатий. Жены в церкви не было, так как при известии о смерти Веры ее хватил удар. У нее отнялись ноги, руки и язык, и она неподвижно лежала в полутемной комнате, пока рядом с нею, на колокольне, перезванивали колокола. Она слышала, как вышли все из церкви, как пели против их дома певчие, и старалась поднять руку, чтобы перекреститься, но рука не повино­валась; хотела сказать: «Прощай, Вера!» – но язык лежал во рту громадный и тяжелый. И поза ее была так спокой­на, что если бы кто-нибудь взглянул на нее, то подумал бы, что этот человек отдыхает или спит. Только глаза ее были открыты.
   В церкви на похоронах было много народу, знакомых о. Игнатия и незнакомых, и все собравшиеся жалели Веру, умершую такою ужасною смертью, и старались в движе­ниях и голосе о. Игнатия найти признаки тяжелого горя. Они не любили о. Игнатия за то, что он был в обхожде­нии суров и горд, ненавидел грешников и не прощал их, а сам в то же время, завистливый и жадный, пользовался всяким случаем, чтобы взять с прихожанина лишнее. И всем хотелось видеть его страдающим, сломленным и со­знающим, что он виновен дважды в смерти дочери: как жестокий отец и дурной священнослужитель, не могший уберечь от греха свою же плоть. И все пытливо смотрели на него, а он, чувствуя направленные на его спину взгля­ды, старался выпрямлять эту широкую и крепкую спину и думал не об умершей дочери, а о том, чтобы не уронить себя.
   – Каляный поп! – сказал, кивая на него, столяр Кар­зенов, которому он не отдал пяти рублей за рамы.
   И так, твердый и прямой, прошел о. Игнатий до клад­бища и такой же вернулся назад. И только у дверей в ком­нату жены спина его согнулась немного; но это могло быть и оттого, что большинство дверей были низки для его роста. Войдя со свету, он с трудом мог рассмотреть лицо жены, а когда рассмотрел, то удивился, что оно совсем спокойно и на глазах нет слез. И не было в глазах ни гнева, ни горя – они были немы и молчали тяжело, упор­но, как и все тучное, бессильное тело, вдавившееся в пе­рину.
   – Ну, что, как ты себя чувствуешь? – спросил о. Иг­натий.
   Но уста были немы; молчали и глаза. О. Игнатий по­ложил руку на лоб: он был холодный и влажный, и Ольга Степановна ничем не выразила, что она ощутила прикос­новение. И когда рука о. Игнатия была им снята, на него смотрели не мигая два серые глубокие глаза, казавшиеся почти черными от расширившихся зрачков, и в них не было ни печали, ни гнева.
   Ну, я пойду к себе, – сказал о. Игнатий, которому сделалось холодно и страшно.
   Он прошел в гостиную, где все было чисто и прибрано, как всегда, и одетые белыми чехлами высокие кресла стоя­ли точно мертвецы в саванах. На одном окне висела про­волочная клетка, но была пуста, и дверца открыта.
   – Настасья! – крикнул о. Игнатий, и голос показался ему грубым, и стало неловко, что он так громко кричит в этих тихих комнатах, тотчас после похорон дочери. – Настасья! – тише позвал он, – где канарейка?
   Кухарка, плакавшая так много, что нос у нее распух и стал красным, как свекла, грубо ответила:
   – Известно где. Улетела.
   – Зачем выпустила? – грозно нахмурил брови о. Иг­натий.
   Настасья расплакалась и, вытираясь концами ситцево­го головного платка, сквозь слезы сказала:
   – Душенька… барышнина… Разве можно ее держать?
   И о. Игнатию показалось, что желтенькая веселая ка­нарейка, певшая всегда с наклоненной головкой, была действительно душою Веры и что если бы она не улетела, то нельзя было бы сказать, что Вера умерла. И он еще больше рассердился на кухарку и крикнул:
   – Вон! – и, когда Настасья не сразу попала в дверь, добавил: – Дура!

II

   Со дня похорон в маленьком домике наступило молча­ние. Это не была тишина, потому что тишина – лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят. Так думал о. Игнатий, когда входил в комнату жены и встре­чал упорный взгляд, такой тяжелый, словно весь воздух обращался в свинец и давил на голову и спину. Так думал он, рассматривая ноты дочери, в которых запечатлелся ее голос, ее книги и ее портрет, большой, писанный краска­ми, портрет, который она привезла с собою из Петербурга. В рассматривании портрета у о. Игнатия установился из­вестный порядок: сперва он глядел на щеку, освещенную на портрете, и представлял себе на ней царапину, которая была на мертвой щеке Веры и происхождения которой он не мог понять. И каждый раз он задумывался о причинах: если бы это задел поезд, он раздробил бы всю голову, а голова мертвой Веры была совсем невредима.
   Быть может, ногой кто-нибудь задел, когда подбирали труп, или нечаянно ногтем?
   Но долго думать о подробностях Вериной смерти было страшно, и о. Игнатий переходил к глазам портрета. Они были черные, красивые, с длинными ресницами, от кото­рых внизу лежала густая тень, от чего белки казались особенно яркими, и оба глаза точно были заключены в черную, траурную рамку. Странное выражение придал им неизвестный, но талантливый художник: как будто между глазами и тем, на что они смотрели, лежала тонкая, про­зрачная пленка. Немного похоже было на черную крышку рояля, на которую тонким, незаметным пластом налегла летняя пыль, смягчая блеск полированного дерева. И, как ни ставил портрет о. Игнатий, глаза неотступно следили за ним, но не говорили, а молчали; и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно было услышать. И по­степенно о. Игнатий стал думать, что он слышит мол­чание.
   Каждое утро, после обедни, о. Игнатий приходил в гос­тиную, окидывал одним взглядом пустую клетку и всю знакомую обстановку комнаты, садился в кресло, закрывал глаза и слушал, как молчит дом. Это было странное что-то. Клетка молчала тихо и нежно, и чувствовались в этом мол­чании печаль, и слезы, и далекий, умерший смех. Молча­ние жены, смягченное стенами, было упорно, тяжело, как свинец, и страшно, так страшно, что в самый жаркий день о. Игнатию становилось холодно. Долгим, холодным, как могила, и загадочным, как смерть, было молчание дочери. Словно самому себе было мучительно это молчание и страстно хотело перейти в слово, но что-то сильное и ту­пое, как машина, держало его неподвижным и вытягивало, как проволоку. И где-то, на далеком конце, проволока начинала колебаться и звенеть тихо, робко и жалобно. О. Игнатий с радостью и страхом ловил этот зарождаю­щийся звук и, опершись руками о ручки кресел, вытянув голову вперед, ждал, когда звук подойдет к нему. Но звук обрывался и умолкал.
   – Глупости! – сердито говорил о. Игнатий и подни­мался с кресел, все еще прямой и высокий.
   В окно он видел залитую солнцем площадь, мощенную круглыми, ровными камнями, и напротив каменную стену длинного, без окон, сарая. На углу стоял извозчик, похо­жий на глиняное изваяние, и непонятно было, зачем он стоит здесь, когда по целым часам не показывалось ни одного прохожего.

III

   Вне дома о. Игнатию приходилось говорить много: с причтом и с прихожанами, при исполнении треб, и ино­гда с знакомыми, где он играл в преферанс; но, когда он возвращался домой, он думал, что весь день молчал. Это происходило оттого, что ни с кем из людей о. Игнатий не мог говорить о том главном и самом для него важном, о чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?
   О. Игнатий не хотел понять, что теперь этого узнать нельзя, и думал, что узнать еще можно. Каждую ночь, – а они все теперь стали у него бессонными, – представлял он себе ту минуту, когда он и попадья в глухую полночь стояли у кровати Веры и он просил ее «Скажи!» и когда в воспоминаниях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было. Закрытые гла­за его, сохранившие в своем мраке живую, нетускнеющую картину той ночи, видели, как Вера поднимается на своей постели, улыбается и говорит… Но что она говорит? И это невысказанное слово Веры, которое должно разрешить все, казалось так близко, что если отогнуть ухо и задержать биение сердца, то вот-вот услышишь его, и в то же время так безнадежно далеко. О. Игнатий вставал с постели, протягивал вперед сложенные руки и, потрясая ими, просил:
   – Вера!..
   И ответом ему было молчание.
   Однажды вечером о. Игнатий пришел в комнату Ольги Степановны, у которой он не был уже около недели, сел у ее изголовья и, отвернувшись от упорного, тяжелого взгляда, сказал:
   – Мать! Я хочу поговорить с тобой о Вере. Ты слы­шишь?
   Глаза молчали, и о. Игнатий, возвысив голос, заговорил строго и властно, как он говорил с исповедующимися:
   – Я знаю, ты мыслишь, что я был причиной Вериной смерти. Но подумай, разве я любил ее меньше, чем ты? Странно ты рассуждаешь… Я был строг, а разве это меша­ло ей делать, что она хочет? Я пренебрег достоинством отца, я смиренно согнул свою шею, когда она не побоялась моего проклятья и поехала… туда. А ты – ты-то не про­сила ее остаться и не плакала, старая, пока я не велел замолчать? Разве я родил ее такой жестокой? Не твердил я ей о боге, о смирении, о любви?
   О. Игнатий быстро взглянул в глаза жены – и отвер­нулся.
   – Что я мог сделать с ней, если она не хотела открыть своего горя? Приказывать – я приказал; просить – я про­сил. Что же, по-твоему, я должен был стать на колени перед девчонкой и плакать, как старая баба? В голове… откуда я знаю, что у нее в голове! Жестокая, бессердечная дочь!
   О. Игнатий ударил кулаком по колену.
   – Любви у нее не было – вот что! Что уж про меня говорить, уж я, известно… тиран… Тебя-то она любила? Тебя-то, которая плакала… да унижалась?
   О. Игнатий беззвучно рассмеялся.
   – Лю-юбила! То-то, в утешение тебе и смерть такую выбрала. Жестокую, позорную смерть. Умерла на песке, в грязи… как с-собака, которую ногами в морду тыкают.
   Голос о. Игнатия зазвучал тихо и хрипло.
   – Стыдно мне! На улицу выйти стыдно! Из алтаря выйти стыдно! Перед богом стыдно! Жестокая, недостой­ная дочь! В гробу проклясть бы тебя…
   Когда о. Игнатий взглянул на жену, она была без чувств и пришла в себя только через несколько часов. И когда пришла, глаза ее молчали, и нельзя было понять, помнит она, что говорил ей о. Игнатий, или нет.
   В ту же ночь – это была июльская лунная ночь, ти­хая, теплая и беззвучная, о. Игнатий на цыпочках, чтобы не услыхали жена и сиделка, поднялся по лестнице и во­шел в комнату Веры. Окно в мезонине не открывалось с самой смерти Веры, и воздух был сухой и жаркий, с легким запахом гари от накалившейся за день железной крыши. Чем-то нежилым и заброшенным веяло от поме­щения, в котором так давно отсутствовал человек и где дерево стен, мебель и другие предметы издавали тонкий запах непрерывного тления. Лунный свет яркой полосой падал на окно и на пол и, отраженный от белых, тщатель­но вымытых досок, сумеречным полусветом озарял углы, и белая чистая кровать с двумя подушками, большой и маленькой, казалась призрачной и воздушной. О. Игнатий открыл окно – и в комнату широкой струёй полился све­жий воздух, пахнущий пылью, недалекой рекой и цвету­щей липой, и еле слышное донеслось хоровое пение: веро­ятно, катались на лодках и пели. Неслышно ступая босыми ногами, похожий на белый призрак, о. Игнатий подошел к пустой кровати, подогнул колени и упал лицом вниз на подушки, обняв их, – туда, где должно было находиться Верино лицо. Он долго лежал так; песня стала громче и потом умолкла, а он все лежал, и длинные черные воло­сы рассыпались по плечам и постели.
   Луна передвинулась, и в комнате стало темнее, когда о. Игнатий поднял голову и зашептал, вкладывая в голос всю силу долго сдерживаемой и долго не сознаваемой люб­ви и вслушиваясь в свои слова так, как будто слушал не он, а Вера.
   – Дочь моя, Вера! Ты понимаешь, что это значит: дочь? Доченька! Сердце мое, и кровь моя, и жизнь моя. Твой старый… старенький отец, уже седой, уже слабый…
   Плечи отца Игнатия задрожали, и вся грузная фигура заколыхалась. Подавляя дрожь, о. Игнатий шептал нежно, как маленькому ребенку:
   – Старенький отец… просит тебя. Нет, Верочка, умо­ляет. Он плачет. Он никогда не плакал. Твое горе, деточ­ка, твои страдания – они и мои. Больше, чем мои!
   О. Игнатий покачал головой.
   – Больше, Верочка. Ну что мне, старому, смерть? А ты… Ведь если бы ты знала, какая ты нежная, слабая, и робкая! Помнишь, как ты поколола пальчик, и кровь капнула, а ты заплакала? Деточка моя! И ты ведь меня любишь, сильно любишь, я знаю. Каждое утро ты целуешь мою руку. Скажи, скажи, о чем тоскует твоя головка, и я – вот этими руками – я удушу твое горе. Они еще силь­ны, Вера, эти руки.
   Волосы о. Игнатия встряхнулись.
   – Скажи!
   О. Игнатий впился глазами в стену и протянул руки.
   – Скажи!
   В комнате было тихо, из глубокой дали пронесся про­должительный и прерывистый свисток паровоза.
   О. Игнатий, поводя кругом расширившимися глазами, точно перед ним встал страшный призрак изуродованного трупа, медленно приподнялся с колен и неверным движе­нием поднес к голове руку с растопыренными и напряжен­но выпрямленными пальцами. Отступив к двери, о. Игна­тий отрывисто шепнул:
   – Скажи!
   И ответом ему было молчание.

IV

   На другой день, после раннего и одинокого обеда, о. Игнатий пошел на кладбище – в первый раз после смерти дочери. Было жарко, безлюдно и тихо, как будто этот жаркий день был только освещенною ночью, но, по привычке, о. Игнатий старательно выпрямлял спину, су­рово смотрел по сторонам и думал, что он все такой же, как прежде; он не замечал ни новой и страшной слабости в ногах, ни того, что длинная борода его стала совсем бе­лой, словно жестокий мороз ударил на нее. Дорога к клад­бищу шла по длинной прямой улице, слегка поднимавшей­ся вверх, и в конце ее белела арка кладбищенских ворот, похожая на черный, вечно открытый рот, окаймленный блестящими зубами.
   Могила Веры находилась в глубине кладбища, где кончались усыпанные песком дорожки, и о. Игнатию дол­го пришлось путаться в узеньких тропинках, ломаной ли­нией проходивших между зеленых бугорков, всеми забы­тых и всеми покинутых. Местами попадались покосив­шиеся, позеленевшие от старости памятники, изломанные решетки и большие, тяжелые камни, вросшие в землю и с какой-то угрюмой, старческой злобой давившие ее. К одному из таких камней прижималась могила Веры. Она была покрыта новым пожелтевшим дерном, но кру­гом нее все зеленело. Рябина обнялась с кленом, а широко раскинувшийся куст орешника протягивал над могилой свои гибкие ветви с пушистыми, шершавыми листьями. Усевшись на соседнюю могилу и передохнув, о. Игнатий оглянулся кругом, бросил взгляд на безоблачное, пустын­ное небо, где в полной неподвижности висел раскаленный солнечный диск, – и тут только ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова о. Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молча­ние. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И ко­нец ему только там – в серых, упрямо и упорно молчащих глазах.
   О. Игнатий передернул похолодевшими плечами и опус­тил глаза вниз, на могилу Веры. Он долго смотрел на пожелтевшие коротенькие стебли травы, вырванной с зем­лею откуда-нибудь с широкого, обвеваемого ветром поля и не успевшей сродниться с чуждой почвой, – и не мог представить, что там, под этой травой, в двух аршинах от него, лежит Вера. И эта близость казалась непостижимою и вносила в душу смущение и странную тревогу. Та, о ко­торой о. Игнатий привык думать, как о навеки исчезнув­шей в темных глубинах бесконечного, была здесь, возле… и трудно было понять, что ее все-таки нет и никогда не будет. И о. Игнатию чудилось, что если он скажет какое-то слово, которое он почти ощущал на своих устах, или сде­лает какое-то движение, Вера выйдет из могилы и встанет такая же высокая, красивая, какою была. И не только одна она встанет, но встанут и все мертвецы, которые так страшно ощутимы в своем торжественно-холодном молча­нии.
   О. Игнатий снял широкополую черную шляпу, распра­вил волнистые волосы и шепотом сказал:
   – Вера!
   Ему стало неловко, что его может услышать кто-нибудь посторонний, и, встав на могилу, о. Игнатий взглянул поверх крестов. Никого не было, и он уже громко по­вторил:
   – Вера!
   Это был старый голос о. Игнатия, сухой и требователь­ный, и странно было, что с такою силою высказанное тре­бование остается без ответа.
   – Вера!
   Громко и настойчиво звал голос, и, когда он умолкал, с минуту чудилось, что где-то внизу звучал неясный ответ. И о. Игнатий, еще раз оглянувшись кругом, отстра­нил волосы от уха и прилег им к жесткому, колючему дерну.
   – Вера, скажи!
   И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вли­вается что-то могильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, – но говорит она все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно, и когда о. Иг­натий с усилием отдирает от земли голову, бледную, как у мертвеца, ему кажется, что весь воздух дрожит и тре­пещет от гулкого молчания, словно на этом страшном море поднялась дикая буря. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит воло­сы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами. Дрожа всем телом, бросая по сторонам острые и внезапные взгляды, о. Игнатий медленно поднимается и долгим, мучительным усилием старается выпрямить спину и при­дать гордую осанку дрожащему телу. И это удается ему. С намеренной медлительностью о. Игнатий отряхивает колени, надевает шляпу, трижды крестит могилу и идет ровною, твердою поступью, но не узнает знакомого клад­бища и теряет дорогу.
   – Заблудился! – усмехается о. Игнатий и останавли­вается на разветвлении тропинок.
   Но стоит одну секунду и, не думая, сворачивает налево, потому что ждать и стоять нельзя. Молчание гонит. Оно поднимается от зеленых могил; им дышат угрюмые серые кресты; тонкими, удушающими струями оно выходит из всех пор земли, насыщенной трупами. Все быстрее стано­вятся шаги о. Игнатия. Оглушенный, он кружится по одним и тем же дорожкам, перескакивает могилы, наты­кается на решетки, цепляется руками за колючие жестя­ные венки, рвется в клочья мягкая материя. Только одна мысль о выходе осталась в его голове. Из стороны в сторо­ну мечется он и, наконец, бесшумно бежит, высокий и не­обыкновенный в развевающейся рясе и с плывущими по воздуху волосами. Сильнее, чем самого вставшего из гроба мертвеца, испугался бы всякий, встретив эту дикую фигу­ру бегущего, прыгающего и размахивающего руками че­ловека, увидев его перекосившееся безумное лицо, услыхав глухой хрип, выходивший из его открытого рта.
   Со всего разбегу о. Игнатий выскочил на площадку, в конце которой белела невысокая кладбищенская цер­ковь. У притвора на низенькой лавке дремал старичок, по виду дальний богомолец, и возле него, наскакивая друг на друга, спорили и бранились две старухи нищенки.
   Когда о. Игнатий подходил к дому, уже темнело и в комнате Ольги Степановны горел огонь. Не раздеваясь и не снимая шляпы, пыльный и оборванный, о. Игнатий быстро прошел к жене и упал на колени.
   – Мать… Оля… Пожалей же меня! – рыдал он. – Я с ума схожу.
   И он бился головой о край стола и рыдал бурно, мучи­тельно, как человек, который никогда не плачет. И он поднял голову, уверенный, что сейчас свершится чудо и жена заговорит и пожалеет его.
   – Родная!
   Всем большим телом потянулся он к жене – и встретил взгляд серых глаз. В них не было ни сожаления, ни гнева. Быть может, жена прощала и жалела его, но в глазах не было ни жалости, ни прощения. Они были немы и мол­чали.
   И молчал весь темный опустевший дом.
 
   1–5 мая 1900 г.

Комментарии

   Впервые – в «Журнале для всех», 1900, №12, декабрь; с посвящением Елизавете Михайловне Добровой (1871—1943) – сестре А. М. Велигорской. Отдельным изданием выпущен в «Дешевой библиотеке «Знание», №53 (СПб., 1906).
   В основу рассказа положено действительное событие: самоубийство дочери священника Андрея Казанского (1830—1903) из церкви Михаила Архангела (Успенской) в Орле. Андреевы были прихожанами этой церкви, и Казанский крестил 11 августа первенца – Леонида. По свидетельству жительницы Орла, родственницы Андреева С. Д. Пановой, причина самоубийства так и осталась невыясненной: «Девушка эта только что кончила гимназию. Дома был очень суровый режим; отец был очень строг. Об этом случае тогда много говорили» (Фатов, с. 203).
   Сначала Андреев был о рассказе невысокого мнения и не торопился отдавать его в печать. Летом 1900 г., живя на даче в подмосковном Царицыне, Андреев узнал о литературном конкурсе, объявленном петербургской газетой «Биржевые ведомости», и решил послать на конкурс «Молчание», предварительно обратившись за советом к М. Горькому. Письмо Андреева к М. Горькому неизвестно, но 17 августа 1900 г. в письме В. С. Миролюбову Андреев объяснил свое желание участвовать в конкурсе так: «…уж очень захотелось деньгу заработать, да и гордость обуяла» (ЛА, с. 76). Андреев тогда не придал значения тому, что «Биржевые ведомости» редактирует Иероним Ясинский, реакционный писатель, сотрудничество в одних с ним периодических изданиях литераторы демократического лагеря считали для себя зазорным. Об этом Андрееву напомнил в ответном письме В. С. Миролюбов, а раньше, в конце августа 1900 г., Андреев получил письмо от М. Горького: «Обидно и горько мне, что вы посылаете свой рассказ на конкурс «Биржевых ведомостей» (ЛН, т. 72, с. 72). От участия в конкурсе Андреев отказался и, вероятно, в начале сентября 1900 г., показал рукопись «Молчания» М. Горькому, приехавшему в Москву. С этим рассказом М. Горький и привел Андреева в первый раз на собрание литературной «Среды» у Н. Д. Телешова. «В десять часов, когда обычно начиналось у нас чтение, – вспоминал Телешов, – Горький предложил выслушать небольшой рассказ молодого автора.
   – Я вчера его слушал, – сказал Горький, – и, признаюсь, у меня на глазах были слезы.
   Но Андреев стал говорить, что сегодня у него болит горло, что читать он не может… Словом, заскромничал и смутился.
   – Тогда давайте я прочитаю, – вызвался Горький.
   Взял тоненькую тетрадку, сел поближе к лампе и начал:
   – Рассказ называется «Молчание»… <…>
   Чтение кончилось. Горький поднял глаза, ласково улыбнулся Андрееву и сказал:
   – Черт возьми, опять меня прошибло!
   «Прошибло» не одного Алексея Максимовича. Всем было ясно, что в лице этого новичка «Среда» приобретала хорошего, талантливого товарища» (Телешов Н. Избр. соч. в 3-х томах, т. 3. М., Гослитиздат, 1956, с. 119—120).
   Присутствовавший на чтении В. С. Миролюбов предложил опубликовать «Молчание» в «Журнале для всех», но, ошеломленный неожиданным успехом, Андреев теперь уже сам изменил свое отношение к этому рассказу и не дал окончательного согласия. Наконец в начале октября 1900 г. Андреев писал В. С. Миролюбову: «Только обалдением объясняю я себе мои дикие колебания относительно «Мол<чания>». Эти нелепые разговоры о «выгодности» до сих пор заставляют краснеть меня. Я прошу Вас взять этот рассказ с одним обязательным условием: не сердиться на меня за прошлое» (ЛА, с. 79).
   Л. Н. Толстой оценил «Молчание» высшим баллом: «5». См.: Библиотека Л. Н. Толстого, с. 238.