Андреев Леонид
Возврат
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
ВОЗВРАТ
...Потом мы говорили о снах, в которых так много чудесного; и вот что рассказал мне Сергей Сергеич, когда все разошлись и мы остались одни в большой и полутемной комнате.
* * *
Я до сих пор не знаю, что это было. Конечно, это был и сон, за это говорит простой житейский смысл, но было тут и другое, слишком похожее на правду или на бред с его обманчивыми видениями; но одно я знаю, что в постели я не был, ходил по камере, когда это привиделось мне, и что глаза мои, кажется были открыты. Во всяком случае, в памяти моей о прошлом этот сон... или случай? - занимает такое же твердое место, как все то, что происходило в действительности. Пожалуй, даже крепче.
Случилось это в сумерки. Я уже третий год сидел по политическому делу в петербургском доме предварительного заключения, в одиночной камере, ничего не знал о товарищах и их судьбе, и постепенно погружался в ту холодную и тупую тоску, когда жизнь замирает и дням теряется счет. Читал мало, а больше ходил по пятиаршинной камере, шагая медленно, чтобы не закружилась голова, и неопределенно думал - вертел все один и тот же валик стирающихся образов, давно прошедших событий, далеких, полузабытых лиц. Но одно лицо я помнил ясно, хотя казалось оно дальше всех и недостижимее всех: это было лицо моей невесты на воле, Марии Николаевны, очень красивой девушки. Ей счастливо удалось избежать ареста, но о дальнейшей ее судьбе я ничего не знал, предполагал, что жива, но и только.
И в эти осенние петербургские ранние сумерки я думал о Марии Николаевне; медленно шагал по асфальтовому полу взад и вперед и думал о ней. Было по-тюремному тихо, темнело, равномерно и медленно поворачивались серые стены, пока не стало казаться, что я совершенно неподвижен, а это камера вращается неслышно вокруг меня; и вдруг - я оказался в Москве, продолжаю теми же шагами идти по Тверской, вверх, к бульварам. Происходит это днем, зимою; на улице светло, людно и очень беспокойно от движения извозчичьих саней. Я посмотрел на часы - был уже четвертый час, однако "в Петербурге раньше темнеет", - подумал я и вдруг забеспокоился. Приехали мы в Москву с Марией Николаевной по партийным делам, остановились под видом мужа и жены в старой "Лоскутной гостинице", и теперь она оставалась одна в номере. Правда, я ей сказал, чтобы она затворилась и никого не пускала... но кто знает? Кто-то мог прийти, кто-то мог ее вызвать, кто-то мог вовлечь ее в ловушку; надо сейчас же вернуться!
Я нанял извозчика до "Лоскутной"; там я быстро пробежал лестницу и два коридора и с облегчением остановился у своего номера: на крючке не было ключа, и, стало быть, Мария Николаевна дома. Условно стучу в дверь, жду молчание; стучу громче, дергаю ручку, однако - ничего; либо что-нибудь с ней случилось, либо ушла. К счастью, идет коридорный Василий; я к нему:
- Василий, вы не знаете, жена дома или ушла? Никого у нее не было?
Василий не сразу сообразил, народу в номерах много; наконец вспомнил:
- Как же, как же, Сергей Сергеич, барыня уехали, я же сам видел, как выходили из номера; они и ключ в карман положили.
- Одна?
- Нет, с каким-то вашим знакомым; такой высокий, в черной шапке барашковой.
Подробнее неизвестного господина Василий описать не мог, не всмотрелся.
- А передать мне что-нибудь велела?
- Нет, Сергей Сергеич, ничего.
- Не может быть, вы забыли, Василий!
- Нет же, Сергей Сергеич, ничего не велели. Да у швейцара надо спросить, может, ему что сказали.
Пошли к швейцару, Василий со мною - понял, что я в беспокойстве: никаких знакомых в Москве у нас не должно было быть, и высокий господин в черной барашковой шапке внушал мне сильнейший страх. Но и швейцару Мария Николаевна ничего не передавала; становилось совсем нехорошо.
- А в какую сторону они хоть пошли? - допытывался я у швейцара, решительно не зная, что делать и где искать.
- Да постойте, Сергей Сергеич, как же я забыл: я же им и извозчика нанимал, как же!
- Куда?
- Куда, не знаю, а только я извозчика кликал; да вон он и стоит, вернулся, значит. Тот самый, я помню!
В это время мы уже вышли на улицу и стояли около парадного; швейцар подозвал извозчика, и тот рассказал, что действительно только что отвез двоих, барыню и барина, ехать пришлось далеко; улицы, на которой ссадил седоков, извозчик не знает, так как редко бывает в той стороне, и ехал по указаниям. Как же быть?
- А ты, может, так ее найдешь, улицу-то, по памяти? - спросил швейцар, желавший мне помочь. - Не первый год ведь ездишь!
Извозчик подумал и согласился:
- Найти-то найду, да лошадь заморилась. Не знаю, ехать ли.
Но я уговорил извозчика, обещал хорошо ему заплатить, и вот мы поехали; помню еще, как подтыкал мне полость швейцар, усаживая, и как он крикнул вдогонку:
- В добрый час, Сергей Сергеич!..
И первое время было совсем радостно ехать: след нашелся - это главное, а дальнейшее - вопрос только времени, получаса или уж, в крайнем случае, часа; и на улицах было весело. Фонари еще не зажигались, но в магазинах и лавках везде уже горел огонь, было шумно и многолюдно, на перекрестках приходилось ждать, и на самое почти плечо ложилась, дыша паром, морда задней извозчичьей лошади. По веселой суете похоже было на предрождественские сумерки; да так оно и оказалось - и как я мог забыть! на Театральной площади темнела среди снега целая рощица молоденьких елок, густо-зеленых, пахнущих, совсем не похожих на срезанные. Около прохаживались какие-то темные фигуры в полушубках и чуйках, и от них также веяло лесною далью, не городским.
Так мы проехали еще две-три веселых и шумных улицы; вспыхнули, наконец, фонари, и стало совсем празднично, легко и радостно, как в детстве; но улицы все тянулись, некоторые попадались совсем невозможной длины, и вот мы уже оказались в части Москвы, которой я совсем не знал. Что-то еще вначале называл извозчик, какие-то улицы с непривычно и странно звучащими именами, но дальше в переулках замолчал: началось неведомое и для него. Вообще неприятно ехать по городу, которого не знаешь: тогда эти ломаные, запутанные и странные проходы между домами теряют свою планомерность и значение улиц, является чувство неуверенности в направлении и вместе с ним смутный намек на какую-то безысходность; когда же таким неведомым городом оказалась Москва, которую, как мне думалось, я хорошо знал, стало совсем неприятно, даже жутко. От темных дыр безымянных переулков, в которые мы погружались, пахнуло какой-то опасностью, обманом, предательством.
С силою вспоминалась Мария Николаевна и тот неизвестный в барашковой шапке, захотелось бежать, нестись вскачь, а извозчик плелся все с той же усталой медленностью, поворачивал, кружил, молча и неуверенно, дергал вожжами. Его неподвижная спина приковывала взгляд, и уже начинало казаться мне, что всю жизнь я только и видел, что эту спину, зная ее каким-то последним, совершеннейшим знанием, как нечто вечное, предназначенное, всегда одно и то же. И все реже становились фонари, и все меньше попадалось освещенных лавок и освещенных окон в домах: как будто здесь была уже ночь и все спали. На одном завороте извозчик остановился.
- Что ты? Лошадь не идет, - отчего ты стал? - спросил я с беспокойством.
Извозчик молчал. И вдруг круто, чуть не вывалив меня из накренившихся саней, повернул назад.
- Заблудился?
Он помолчал и неохотно ответил:
- Мы уже тут были. Разве не узнаете?
Я огляделся. И действительно узнал - именно вот эту комбинацию фонаря, панели, с сугробиком снега возле, и каменного темного двухэтажного дома: да мы тут уже были! И вот здесь началось самое невыносимое: мы стали бесконечно долгое время кружиться по переулкам и улицам, где мы уже были; и куда мы ни поворачивали, мы не могли уйти от места, где мы уже были, - и, может быть, не раз. Пересекли большую улицу с светлыми магазинами и народом - и я ее узнал; а немного спустя мы снова пересекаем ее, и тот же городовой стоит на перекрестке.
- Спросить бы кого-нибудь!.. - сказал я нерешительно.
- А что спросить-то? - угрюмо, помолчав, ответил извозчик. - Едем, а куда, и сами не знаем.
- Ты же говорил...
- То-то, что говорил.
- Постарайся, голубчик! Мне это... очень важно, очень.
Извозчик молчал. И когда мы отъехали уже полпереулка, нехотя ответил:
- Я и стараюсь. А что ж я делаю?
Наконец мы как-то выбились из круга: вот этого переулка с длинным забором я еще не видал; и извозчик увереннее задергал вожжами и даже сказал коротко, не оглядываясь:
- Это самое.
- А скоро?
- Не знаю. Нет, еще не скоро.
И тут для меня наступил новый ужас: почти полной темноты и бесконечных заборов, каких-то старых садов, свешивавших ветви огромных деревьев на средину дороги, каких-то пустырей, каких-то темных, без единого огонька зловещих домов, казавшихся необитаемыми. Как могла попасть сюда Мария Николаевна? - и что могли с нею здесь сделать? Несомненно, ловушка; несомненно, какое-то страшное и жестокое предательство. Кто этот высокий, который увел ее? - у нас нет в Москве и не должно быть знакомых.
А заборы все тянулись, и нет им конца; и я уже ничего не понимаю: новые ли это заборы, или же и здесь мы вошли в безысходный круг и никуда не приближаемся; может быть, отходим назад. Все кажется знакомым и незнакомым, и сердце начинает биться сильными, редкими, глухими толчками, когда извозчик вдруг говорит:
- Сейчас будет.
- Где?
- Вон тот забор. Там калитка есть.
Да, вот и забор, вот и калитка в заборе: темно, но калитку видно. Остановились. Путаясь в полости, я быстро соскакиваю, перелезаю сугроб и подхожу к калитке. Заперта, и нет намека ни на звонок, ни даже на ручку, за которую можно бы схватиться и дергать. Над забором свешиваются глухие, старые, опушенные снегом деревья, и тихо. Становится положительной и страшной загадкой: что за роковая необходимость привела сюда Марию Николаевну? От мучительных предчувствий горя и зла захватывает дыхание, ноги слабеют и дрожат, подкашиваются в коленях.
Я осторожно стучу, - никакого ответа. Постучал громче, - никакого ответа; все та же тишина и глухие, змеящиеся ветви, точно окрашенные белым по одному боку. В заборе щель - заглядываю: расчищенная, видимо, дорожка, за нею в глубине темный, страшный, без единого огонька притаившийся дом. Но в нем есть люди, в нем что-то совершается - это я чувствую, я знаю это, слишком явен вид предательства у страшного притаившегося дома с притворно темными окнами!
И уже ничего не остерегаясь, я начинаю кулаками изо всей силы стучать в калитку. Кричу: отворите! Отдельные удары сливаются в один сплошной гул, вся улица всеми своими пустыми заборами отзывается на этот гул, я сам утопаю в нем и уже не слышу своего крика. Больно рукам, но я стучу все яростнее, калитка, забор, вся улица гудит, как деревянный мост, по которому вскачь проносится пожарный обоз, - и вот мелькает желтоватый свет, пробивается в щель, скользит по ветвям, неровно колышется. Идут с фонарем!
Я перестаю стучать. Свет все ближе. Уже слышны шаги и тихие голоса подходят! Сердце колотится от страха и ожидания: что-то пугающее есть в тихих голосах, колеблющемся неровном свете. Остановились за калиткой, непонятно медлят; но вот звенят ключи, целая связка, гремит запор - и яркий свет ударяет мне в глаза, калитка открылась.
Калитка открылась, и за порогом ее - мой, мой тюремный надзиратель с лампочкой в руке и рядом с ним его помощники. Мой надзиратель! Откуда он здесь? - я сразу ничего не могу ни сообразить, ни понять. Куда же я приехал? Куда же я сейчас так стучал? В моей камере темно, а оба они, надзиратель и его помощник, ярко освещены, и за ними освещенный коридор, но мне все еще кажется, что я не в камере, а на той самой улице, и что это не дверь в мою камеру открылась, а та страшная и таинственная калитка. Кажется, я крикнул:
- Кто это?
Оба они, освещенные, все еще стоят за порогом и удивленно смотрят на меня, и надзиратель говорит:
- Что это вы, Сергей Сергеич, что вы так стучите? А я лампу к вам несу, вдруг слышу - что за стук! Лампу возьмите, а сейчас и кипяток будет. Не надо так стучать, нехорошо!
И вот лампа в моей руке, и вот с привычным стуком захлопывается дверь; да, это моя камера! Да, я в своей камере - и больше нигде.
...Таков был мой сон или то, что называют сном. Так, уйдя - я вернулся; так после долгого и мучительного блуждания по кругам я завершил последний круг - и постучался в двери моей же тюрьмы.
ВОЗВРАТ
...Потом мы говорили о снах, в которых так много чудесного; и вот что рассказал мне Сергей Сергеич, когда все разошлись и мы остались одни в большой и полутемной комнате.
* * *
Я до сих пор не знаю, что это было. Конечно, это был и сон, за это говорит простой житейский смысл, но было тут и другое, слишком похожее на правду или на бред с его обманчивыми видениями; но одно я знаю, что в постели я не был, ходил по камере, когда это привиделось мне, и что глаза мои, кажется были открыты. Во всяком случае, в памяти моей о прошлом этот сон... или случай? - занимает такое же твердое место, как все то, что происходило в действительности. Пожалуй, даже крепче.
Случилось это в сумерки. Я уже третий год сидел по политическому делу в петербургском доме предварительного заключения, в одиночной камере, ничего не знал о товарищах и их судьбе, и постепенно погружался в ту холодную и тупую тоску, когда жизнь замирает и дням теряется счет. Читал мало, а больше ходил по пятиаршинной камере, шагая медленно, чтобы не закружилась голова, и неопределенно думал - вертел все один и тот же валик стирающихся образов, давно прошедших событий, далеких, полузабытых лиц. Но одно лицо я помнил ясно, хотя казалось оно дальше всех и недостижимее всех: это было лицо моей невесты на воле, Марии Николаевны, очень красивой девушки. Ей счастливо удалось избежать ареста, но о дальнейшей ее судьбе я ничего не знал, предполагал, что жива, но и только.
И в эти осенние петербургские ранние сумерки я думал о Марии Николаевне; медленно шагал по асфальтовому полу взад и вперед и думал о ней. Было по-тюремному тихо, темнело, равномерно и медленно поворачивались серые стены, пока не стало казаться, что я совершенно неподвижен, а это камера вращается неслышно вокруг меня; и вдруг - я оказался в Москве, продолжаю теми же шагами идти по Тверской, вверх, к бульварам. Происходит это днем, зимою; на улице светло, людно и очень беспокойно от движения извозчичьих саней. Я посмотрел на часы - был уже четвертый час, однако "в Петербурге раньше темнеет", - подумал я и вдруг забеспокоился. Приехали мы в Москву с Марией Николаевной по партийным делам, остановились под видом мужа и жены в старой "Лоскутной гостинице", и теперь она оставалась одна в номере. Правда, я ей сказал, чтобы она затворилась и никого не пускала... но кто знает? Кто-то мог прийти, кто-то мог ее вызвать, кто-то мог вовлечь ее в ловушку; надо сейчас же вернуться!
Я нанял извозчика до "Лоскутной"; там я быстро пробежал лестницу и два коридора и с облегчением остановился у своего номера: на крючке не было ключа, и, стало быть, Мария Николаевна дома. Условно стучу в дверь, жду молчание; стучу громче, дергаю ручку, однако - ничего; либо что-нибудь с ней случилось, либо ушла. К счастью, идет коридорный Василий; я к нему:
- Василий, вы не знаете, жена дома или ушла? Никого у нее не было?
Василий не сразу сообразил, народу в номерах много; наконец вспомнил:
- Как же, как же, Сергей Сергеич, барыня уехали, я же сам видел, как выходили из номера; они и ключ в карман положили.
- Одна?
- Нет, с каким-то вашим знакомым; такой высокий, в черной шапке барашковой.
Подробнее неизвестного господина Василий описать не мог, не всмотрелся.
- А передать мне что-нибудь велела?
- Нет, Сергей Сергеич, ничего.
- Не может быть, вы забыли, Василий!
- Нет же, Сергей Сергеич, ничего не велели. Да у швейцара надо спросить, может, ему что сказали.
Пошли к швейцару, Василий со мною - понял, что я в беспокойстве: никаких знакомых в Москве у нас не должно было быть, и высокий господин в черной барашковой шапке внушал мне сильнейший страх. Но и швейцару Мария Николаевна ничего не передавала; становилось совсем нехорошо.
- А в какую сторону они хоть пошли? - допытывался я у швейцара, решительно не зная, что делать и где искать.
- Да постойте, Сергей Сергеич, как же я забыл: я же им и извозчика нанимал, как же!
- Куда?
- Куда, не знаю, а только я извозчика кликал; да вон он и стоит, вернулся, значит. Тот самый, я помню!
В это время мы уже вышли на улицу и стояли около парадного; швейцар подозвал извозчика, и тот рассказал, что действительно только что отвез двоих, барыню и барина, ехать пришлось далеко; улицы, на которой ссадил седоков, извозчик не знает, так как редко бывает в той стороне, и ехал по указаниям. Как же быть?
- А ты, может, так ее найдешь, улицу-то, по памяти? - спросил швейцар, желавший мне помочь. - Не первый год ведь ездишь!
Извозчик подумал и согласился:
- Найти-то найду, да лошадь заморилась. Не знаю, ехать ли.
Но я уговорил извозчика, обещал хорошо ему заплатить, и вот мы поехали; помню еще, как подтыкал мне полость швейцар, усаживая, и как он крикнул вдогонку:
- В добрый час, Сергей Сергеич!..
И первое время было совсем радостно ехать: след нашелся - это главное, а дальнейшее - вопрос только времени, получаса или уж, в крайнем случае, часа; и на улицах было весело. Фонари еще не зажигались, но в магазинах и лавках везде уже горел огонь, было шумно и многолюдно, на перекрестках приходилось ждать, и на самое почти плечо ложилась, дыша паром, морда задней извозчичьей лошади. По веселой суете похоже было на предрождественские сумерки; да так оно и оказалось - и как я мог забыть! на Театральной площади темнела среди снега целая рощица молоденьких елок, густо-зеленых, пахнущих, совсем не похожих на срезанные. Около прохаживались какие-то темные фигуры в полушубках и чуйках, и от них также веяло лесною далью, не городским.
Так мы проехали еще две-три веселых и шумных улицы; вспыхнули, наконец, фонари, и стало совсем празднично, легко и радостно, как в детстве; но улицы все тянулись, некоторые попадались совсем невозможной длины, и вот мы уже оказались в части Москвы, которой я совсем не знал. Что-то еще вначале называл извозчик, какие-то улицы с непривычно и странно звучащими именами, но дальше в переулках замолчал: началось неведомое и для него. Вообще неприятно ехать по городу, которого не знаешь: тогда эти ломаные, запутанные и странные проходы между домами теряют свою планомерность и значение улиц, является чувство неуверенности в направлении и вместе с ним смутный намек на какую-то безысходность; когда же таким неведомым городом оказалась Москва, которую, как мне думалось, я хорошо знал, стало совсем неприятно, даже жутко. От темных дыр безымянных переулков, в которые мы погружались, пахнуло какой-то опасностью, обманом, предательством.
С силою вспоминалась Мария Николаевна и тот неизвестный в барашковой шапке, захотелось бежать, нестись вскачь, а извозчик плелся все с той же усталой медленностью, поворачивал, кружил, молча и неуверенно, дергал вожжами. Его неподвижная спина приковывала взгляд, и уже начинало казаться мне, что всю жизнь я только и видел, что эту спину, зная ее каким-то последним, совершеннейшим знанием, как нечто вечное, предназначенное, всегда одно и то же. И все реже становились фонари, и все меньше попадалось освещенных лавок и освещенных окон в домах: как будто здесь была уже ночь и все спали. На одном завороте извозчик остановился.
- Что ты? Лошадь не идет, - отчего ты стал? - спросил я с беспокойством.
Извозчик молчал. И вдруг круто, чуть не вывалив меня из накренившихся саней, повернул назад.
- Заблудился?
Он помолчал и неохотно ответил:
- Мы уже тут были. Разве не узнаете?
Я огляделся. И действительно узнал - именно вот эту комбинацию фонаря, панели, с сугробиком снега возле, и каменного темного двухэтажного дома: да мы тут уже были! И вот здесь началось самое невыносимое: мы стали бесконечно долгое время кружиться по переулкам и улицам, где мы уже были; и куда мы ни поворачивали, мы не могли уйти от места, где мы уже были, - и, может быть, не раз. Пересекли большую улицу с светлыми магазинами и народом - и я ее узнал; а немного спустя мы снова пересекаем ее, и тот же городовой стоит на перекрестке.
- Спросить бы кого-нибудь!.. - сказал я нерешительно.
- А что спросить-то? - угрюмо, помолчав, ответил извозчик. - Едем, а куда, и сами не знаем.
- Ты же говорил...
- То-то, что говорил.
- Постарайся, голубчик! Мне это... очень важно, очень.
Извозчик молчал. И когда мы отъехали уже полпереулка, нехотя ответил:
- Я и стараюсь. А что ж я делаю?
Наконец мы как-то выбились из круга: вот этого переулка с длинным забором я еще не видал; и извозчик увереннее задергал вожжами и даже сказал коротко, не оглядываясь:
- Это самое.
- А скоро?
- Не знаю. Нет, еще не скоро.
И тут для меня наступил новый ужас: почти полной темноты и бесконечных заборов, каких-то старых садов, свешивавших ветви огромных деревьев на средину дороги, каких-то пустырей, каких-то темных, без единого огонька зловещих домов, казавшихся необитаемыми. Как могла попасть сюда Мария Николаевна? - и что могли с нею здесь сделать? Несомненно, ловушка; несомненно, какое-то страшное и жестокое предательство. Кто этот высокий, который увел ее? - у нас нет в Москве и не должно быть знакомых.
А заборы все тянулись, и нет им конца; и я уже ничего не понимаю: новые ли это заборы, или же и здесь мы вошли в безысходный круг и никуда не приближаемся; может быть, отходим назад. Все кажется знакомым и незнакомым, и сердце начинает биться сильными, редкими, глухими толчками, когда извозчик вдруг говорит:
- Сейчас будет.
- Где?
- Вон тот забор. Там калитка есть.
Да, вот и забор, вот и калитка в заборе: темно, но калитку видно. Остановились. Путаясь в полости, я быстро соскакиваю, перелезаю сугроб и подхожу к калитке. Заперта, и нет намека ни на звонок, ни даже на ручку, за которую можно бы схватиться и дергать. Над забором свешиваются глухие, старые, опушенные снегом деревья, и тихо. Становится положительной и страшной загадкой: что за роковая необходимость привела сюда Марию Николаевну? От мучительных предчувствий горя и зла захватывает дыхание, ноги слабеют и дрожат, подкашиваются в коленях.
Я осторожно стучу, - никакого ответа. Постучал громче, - никакого ответа; все та же тишина и глухие, змеящиеся ветви, точно окрашенные белым по одному боку. В заборе щель - заглядываю: расчищенная, видимо, дорожка, за нею в глубине темный, страшный, без единого огонька притаившийся дом. Но в нем есть люди, в нем что-то совершается - это я чувствую, я знаю это, слишком явен вид предательства у страшного притаившегося дома с притворно темными окнами!
И уже ничего не остерегаясь, я начинаю кулаками изо всей силы стучать в калитку. Кричу: отворите! Отдельные удары сливаются в один сплошной гул, вся улица всеми своими пустыми заборами отзывается на этот гул, я сам утопаю в нем и уже не слышу своего крика. Больно рукам, но я стучу все яростнее, калитка, забор, вся улица гудит, как деревянный мост, по которому вскачь проносится пожарный обоз, - и вот мелькает желтоватый свет, пробивается в щель, скользит по ветвям, неровно колышется. Идут с фонарем!
Я перестаю стучать. Свет все ближе. Уже слышны шаги и тихие голоса подходят! Сердце колотится от страха и ожидания: что-то пугающее есть в тихих голосах, колеблющемся неровном свете. Остановились за калиткой, непонятно медлят; но вот звенят ключи, целая связка, гремит запор - и яркий свет ударяет мне в глаза, калитка открылась.
Калитка открылась, и за порогом ее - мой, мой тюремный надзиратель с лампочкой в руке и рядом с ним его помощники. Мой надзиратель! Откуда он здесь? - я сразу ничего не могу ни сообразить, ни понять. Куда же я приехал? Куда же я сейчас так стучал? В моей камере темно, а оба они, надзиратель и его помощник, ярко освещены, и за ними освещенный коридор, но мне все еще кажется, что я не в камере, а на той самой улице, и что это не дверь в мою камеру открылась, а та страшная и таинственная калитка. Кажется, я крикнул:
- Кто это?
Оба они, освещенные, все еще стоят за порогом и удивленно смотрят на меня, и надзиратель говорит:
- Что это вы, Сергей Сергеич, что вы так стучите? А я лампу к вам несу, вдруг слышу - что за стук! Лампу возьмите, а сейчас и кипяток будет. Не надо так стучать, нехорошо!
И вот лампа в моей руке, и вот с привычным стуком захлопывается дверь; да, это моя камера! Да, я в своей камере - и больше нигде.
...Таков был мой сон или то, что называют сном. Так, уйдя - я вернулся; так после долгого и мучительного блуждания по кругам я завершил последний круг - и постучался в двери моей же тюрьмы.