Андрей Платонов
Житейское дело
(Следом за сердцем)

   Шла ночь в деревенской избе. Темно и тихо было за окном, лишь голая ветвь вербы изредка еле слышно постукивала в окно, склоняясь от слабого ветра. Верба зябла в прохладной сырости весенней ночи и словно просилась к людям, в теплую избу. А изба была нетопленная, в избе на печи лежала без сна хозяйка Евдокия Гавриловна Захарова; она прихварывала уже который день, она грустила по мужу, убитому на войне, и ей сейчас не спалось. Она лежала и не могла согреться под овчинным полушубком, а рядом с ней под отцовской овчиной спали ее дети; их было у нее трое, и все девочки: Марья, Ксения и Груша; старшей, Марье, было девять лет от роду, а Ксения и Груша были двоешки, по восьми лет каждой; мать время от времени укрывала их, потому что девочки спали беспокойно, они ногами сбрасывали с себя одежду и скрипели зубами. «Должно, глисты у них, – подумала мать, – надо им тыквенного семени дать».
   Евдокия Гавриловна приподнялась и снова укрыла своих детей. Они дышали чистым теплом, знакомый запах молока и плоти исходил от них, и сердце матери тронулось тревожной любовью. Дети рождаются, растут, уходят затем из родительского дома в свою большую жизнь, но неподвижно сердце матери: оно одинаково любит свое дитя, одинаково оно прекрасно для нее во все времена его жизни, и мать всегда встревожена за него.
   «Что с ними сбудется, что с ними станется? – думала Евдокия Гавриловна. – Вот будут они жить и расти, а отца своего никогда не узнают. А без отца, как и без матери, душа ребенка живет полуголодная. Что ж я одна им?»
   Ночь продолжалась. Мать стала думать об озимых полях, о том, сколько снегу было в зиму, сколько его сошло талой водой, сколько пропиталось в почву, о весенней погоде, о семенах в колхозе, о том, не потревожит ли какой новый враг нашу страну, – люди разное говорят, и газеты пишут, – обо всем мире думала Евдокия Гавриловна, потому что посреди мира жили ее малые, беззащитные дети и для них нужно, чтобы светило солнце, чтобы на земле рождался хлеб, а все человечество жило в спокойствии.
   Она вспомнила о муже: что с ним сталось теперь, где его могила? – хоть бы кости его поглядеть, ведь и кости его дороги ей, как был дорог он весь!
   Верба снова заскреблась в окно, и кто-то другой, одновременно с вербой, постучал в окно так же негромко и застенчиво, как верба.
   Евдокия Гавриловна отворила избу и впустила человека.
   – Кто будешь-то? Чего ходишь так поздно, иль беда какая?
   Человек снял шапку-ушанку, оправил усы и ответил:
   – Беда, хозяйка… дело у меня неотложное, я и во тьме иду.
   Евдокия Гавриловна засветила лампу и подняла ее, чтобы поглядеть на гостя. Перед нею был нестарый еще, моложавый мужик, лет, может быть, тридцати или немногим старше; большие серые глаза его смотрели на хозяйку неподвижно и словно бы равнодушно, а вернее того, своя боль томила этого человека, и ему все равно было – что он видит перед собой. Одет он был в старую солдатскую шинель, но уже без погон, а за спиной его висел вещевой мешок; должно, из армии демобилизовался человек. Хотела было Евдокия Гавриловна спросить у прохожего, какая случилась беда у него, однако нехорошо праздно касаться чужой души, и она не спросила.
   – Небось кушать хочешь! – сказала она. – Садись, я тебе поужинать дам.
   – Спасибо, хозяйка. Время позднее, начнешь ты хлопотать, в печке греметь, детишек разбудишь!
   – Проснутся, опять заснут. Из того тебе не голодать.
   – Твоя воля, – сказал гость.
   Он уселся на скамье и огляделся в избе. Перед ним ходила женщина и собирала на стол еду; в ее тихом лице, в худощавом теле, привыкшем к работе, было дальнее сходство с женой прохожего, умершей накануне войны. Может быть, жена была помоложе, однако и хозяйке едва ли минуло тридцать лет. А жена прохожего была столь хороша собою – и лицом с кротким, доверчивым выражением, и постоянным своим смущением, даже перед мужем, и напряженным вниманием больших, словно испуганных глаз, ожидающих увидеть чудо в каждом человеке, – что он, видя ее ежедневно, все же не мог привыкнуть к ней и часто любовался ею, будто не зная ее. К прелести человека, должно быть, нельзя привыкнуть. В хозяйке тоже было что-то напомнившее прохожему об его умершей жене, только здешняя женщина была все же погрубее и лицом и нравом.
   Собрав ужин, Евдокия Гавриловна велела гостю кушать:
   – Садись, что ль! Щи-то еще теплые…
   – И ты со мной, – попросил гость. – Одному есть не годится.
   – Да и я похлебаю маленько. Неможется мне чего-то.
   – Ничего, кушай, пожалуйста. Во всякой пище лекарство есть. Говорят, есть такая еда, от нее даже грусть утихает.
   – А у тебя после еды-то утихала грусть? Иль тебе, может, не по чем и грустить-то?
   – Нету, грусть моя никогда не стихала, – сказал гость, – хоть поевши, хоть натощак.
   – Бери ложкой полней, со дна доставай! – велела Евдокия Гавриловна. – Чего ты мелко черпаешь, неохотно так? А по ком твоя грусть?
   – О сыне болею.
   – О сыне?.. Умерший он, что ль, у тебя?
   Гость положил на стол деревянную ложку и равнодушно поглядел на хозяйку; ему ничего сейчас не было дорого.
   – Беда, что вести нету… Пропал мой сын; живой ли, мертвый, не знаю. Второй месяц хожу по всей округе, людей спрашиваю, а правды никто не говорит, кому его запомнить!.. Тебе-то не попадался он на взгляд; может, еще кусок ему давала иль ночевать привечала? Говорят, будто поблизости он ходит…
   – А какой он из себя?
   – Да мальчик такой заметный, лет теперь ему одиннадцать, двенадцатый пошел… Из себя он был нерослый, зато на лицо памятный: глаза у него добрые, сам смирный, на голове волосы русые и в кудри вьются…
   Евдокия Гавриловна подумала.
   – Не помню такого, не видала я его… А чего при тебе его нету?
   Гость с удивлением поглядел на хозяйку: глупая она, что ли, есть такие, всякие есть, не одна пшеница в поле растет.
   – Жена, тебе я говорю, давно скончалась, сын по мне один остался, а на войну я пошел, тетке его отдал, а тетка негодная, как нормально иногда бывает… А в село Шать, где сын мой с теткой жил, немцы пришли, тетка прочь, к немцам или в тыл – неизвестно, а сын один остался, и ушел он незнаемо куда – в Россию ушел. Он по свету бродит или в земле лежит, не знаю, а я за ним следом второй месяц хожу, да следа не видно… Тебе понятно?
   – Мне понятно, – сказала Евдокия Гавриловна. – Мне понятно. А ты-то что же?
   – Я-то что же! А я вернулся с фронта, от нашего села Шать половина осталась, половина дворов погорела. Люди тоже разбрелись, скончались, пропали без вести… Две старушки-домоседки видели моего Алешку, как пошел он босой в лес. «Алексей, ты куда? – спросила одна-то старуха. – Убьют тебя, еще немцы ходят в округе». А он им: «Ничего, говорит, я в русскую сторону уйду, отца там буду ждать, здесь люто, я боюсь». Старухи ему: «Возьми хоть хлеба от нас краюшку и народу там от нас поклонись…» И ушел мой Алексей. А куда ушел? – доля его горькая… А я за ним теперь иду: в одной деревне скажут, видели будто такого мальчика, в другой старик мне говорил, жил он у него на пчельнике, – да мой ли, нет ли, не знает, у него много сирот кормилось, а лесник говорил – у партизан был такой похожий мальчик. Может, и так, а веры нету. След и от большого человека пропадает скоро, а от ребенка и вовсе – что от него остается!..
   – Вон беда твоя какая! – произнесла Евдокия Гавриловна. – А может, найдется еще твой Алешка, народ детей бережет.
   – А может быть, может быть, – грустно сказал ночной гость; с течением времени он чувствовал в своем сердце все более утихающий голос своего сына, словно тот все более удалялся от него и был уже недостижимо далеко, далее, чем звезда; гость вздрогнул и проговорил, чтобы одолеть свое горе: – Плохо жить без радости, нельзя жить. Я весь теперь неспособный стал, а прежде я был умелый, я ко всякой работе прилежный был, и в части мне цену знали…
   Хозяйка пошла к своим детям, она укрыла, и оглядела их, и тихо порадовалась над ними.
   – Твои-то ребятишки ишь целыми живут, – сказал гость.
   – Мои-то целы! – ответила Евдокия Гавриловна. – А ты что, хочешь, чтоб и все дети пропали, раз твой пропал?
   – Нету, того я не хочу!
   – Нету – не хочешь!.. А ты сиди горюй, а сам ложкой из миски черпай! Чего постничаешь? Злой станешь! Добро-то из жизни приходит, а жизнь из пищи…
   – Ишь ты какая! – озадачился гость и взял ложку. – У тебя свое разуменье есть!
   – А то как же! И с горем надо жить уметь. Я-то неужели, думаешь, с одним счастьем прожила!
   От чужой беды недомоганье Евдокии Гавриловны словно бы стало легче, и воспоминанье о муже на время отошло от нее.
   Она постелила гостю постель на двух скамьях, составленных рядом, а сама легла на печи, рядом с детьми.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента