Луи Арагон
Наши добрые соседи
Все произошло как в кино. Эти господа просто ворвались к нам в квартиру. Только у нас нет вращающейся двери, и когда в комнату, на третий этаж под самую крышу, набивается восемь человек, то дышать становится нечем. К тому же стояло лето, так что можете себе представить. Мы как раз собирались сесть за стол, теперь мы обедаем рано, экономим электричество, и Полина крикнула мне из кухни, чтобы я выставил их вон, иначе все остынет. Это их здорово рассмешило. Полина вошла в комнату с суповой миской и чуть было не выронила ее от изумления.
Квартира у нас небольшая и роскошью не отличается, но мы дорожим тем, что имеем, а вещи, которые прослужили вам много лет, могут поведать множество историй. Воспоминаний у нас больше, чем мебели, что поделаешь.
Их было восемь. Распоряжался всем толстяк, который то и дело сдвигал на затылок бежевого цвета борсалино, чтобы почесать висок. У одного из них, очень худого, были длинные, точно клешни омара, руки, которые постоянно находились в движении и хватали все, что подвернется. Что до остальных… именно такими их рисуют на картинках, так что узнать не трудно.
Не прошло и двух минут, как все в квартире было перевернуто вверх дном. А я тем временем объяснялся с толстяком, протестовал, вспомнив, что они должны были предъявить мне какой-то документ, ордер вероятно. Это тоже здорово их рассмешило.
Кажется, в наши дни можно обойтись и без него. Полина сразу же подняла крик из-за покрывала. Они его тотчас сорвали. А как они простыни скомкали, трудно даже себе вообразить, словно это грязные носовые платки, один из них тем временем уже рылся в буфете, а другой — в зеркальном шкафу, кругом летали всякие бумаги, на полу валялась коробочка с булавками, они заглядывали под стулья, протыкали гвоздем обивку. Двое или трое ничего не делали, просто мешались под ногами. А грубияны какие! Когда этот худющий назвал Полину «мамаша», я возмутился:
— Нет, позвольте, позвольте.
Это тоже их рассмешило. В общем, смеяться они готовы были по любому поводу. Тот, который меня обыскивал, потому что один из них принялся меня обыскивать, вытряхнул все, что у меня было в бумажнике, с десяток ненужных бумажонок, которые я все собирался выбросить в мусорную корзину и карточку на мыло, и обо всем меня расспрашивал, ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы у связки моих ключей было бы какое-то особое назначение, о котором сам я и не подозревал.
Толстяк завладел шкатулкой, украшенной ракушками, которую мы привезли из Трепора и где храним письма и бумаги, он читал все подряд — счета от прачки, письма Альфреда, и ему непременно надо было знать, что это за люди на фотографиях.
Я никак не мог ответить, кто стоит позади кузена Мориса на групповом снимке, сделанном за три года до воины в Медоне: молодой парень с родимым пятном на щеке, кажется, какой-то цруг Пишерелей, пожалуй, вот и все, что я о нем знал. Толстяку это показалось подозрительным, и он начал приставать со своими вопросами к Полине, надеясь, что мы вдруг проговоримся, выдадим себя. Полина же, как всегда, только чтобы сказать мне что-нибудь наперекор, заявила:
— Друг Пишерелей? Откуда ты это взял? Это же возлюбленный корсетницы, мадам Жанэ…
Я имел несчастье сказать, что возлюбленный мадам Жанэ был блондином, а этот — брюнет…
Ну а уж когда начинаешь спорить о цвете волос… Толстяка спор наш очень заинтересовал.
— Ля, ля, ля, — повторял он, — договоритесь же наконец.
Меня это совсем вывело из себя. Ему-то какое дело, друг это мадам Жанэ или нет…
— Не портите себе кровь, — сказал он мне, — это уж моя он снова взялся за свое борсалино. Те двое, что ничего не делали, торчали истуканами. А жара стояла просто нестерпимая.
В конце концов я не выдержал: когда приходят в дом, снимают шляпу. И без того в квартире все вверх дном перевернуто. Полина кричала. Один из них принялся трясти наволочки. Теперь, когда они их заляпали своими грязными ручищами, наверняка придется отдавать все белье в стирку… Худющий угрожающе свистнул.
— Толстуха, — сказал он, не обращая внимания на мои протестующий жест, постарайтесь быть повежливей!
Ну мыслимое ли это дело!
Один из них, коренастый, с рыжими усами, по лицу сразу видно — развратник, заинтересовался швейной машинкой — и что же он с ней сделал! Он выдвинул ящичек, вывалил содержимое на пол, вынул челнок, размотал нитки, даже шелковые нитки с маленьких катушек, с чрезвычайным любопытством стал разглядывать каждую металлическую деталь, все эти штуковины, с помощью которых делают складки или какую-то там особую строчку, одним словом, распотрошил все, что мог, в общем, всю эту чепуховину, которой Полина дорожит больше всего на свете.
И к тому же швырял он железки прямо через плечо. И они падали куда попало. Из-за этого он даже поругался с одним из своих коллег, которому какая-то штуковина угодила прямо по затылку. Тогда уж я вмешался: «Господа, господа!» Но на этот раз они не стали смеяться, а оба набросились на меня с вопросами, стали спрашивать, что я думаю о правительстве.
Я просто не мог им ответить, потому что Полина так громко кричала, стараясь вырвать у высоченного парня нашу фотографию, сделанную в день свадьбы, ту, что в серебряной рамке. А затем чайные ложки со звоном полетели из буфета на пол, так что голоса моего все равно никто бы не услышал. Наконец я показал им на фотографию маршала, стоявшую на почетном месте, на камине, ту, где он ласкает своего кобеля (семейный портрет, как говорит Альфред), но это не произвело на них никакого впечатления. Толстый ухмыльнулся и заявил тоном, не допускающим возражений:
— Этим нас не проведешь, старина. У вашего брата у всех имеется такая.
И остальные поддержали его. Да, уж опыта им было не занимать стать.
— Но в чем же вы нас обвиняете? — жалобно спросила Полина.
Толстяк бросил на нее грозный взгляд.
— Вас не обвиняют, мадам, — проговорил он, — вас подозревают, а это еще хуже…
И действительно это, должно быть, было еще хуже. Худющий возился теперь с ковровой подушкой, которую вышила моя свояченица Мишо, когда ослепла, и вдруг испустил торжествующий крик:
— Что я вам говорил!
Не знаю, что он там им говорил, знаю только, что он рванул вышивку, и все перья из подушки разлетелись в разные стороны.
Потом он стал уверять, что нащупал в подушке какой-то твердый предмет, но не нашел его. Полина орала благим матом. У худющего хватило наглости зажать ей рот своей клешней, а чего я только не наслушался, когда попробовал протестовать. Заметьте, мне шестьдесят два года, я умею вести себя в обществе, я уважаю правосудие своей страны, но все-таки когда так обращаются с дамами…
— Не кипятитесь, здесь и так жарко, — посоветовал мне рыжий.
Действительно, духота была ужасная.
Два инспектора спокойно уселись за стол и принялись есть наш суп. Потом налили себе вина, чокнулись. Когда же я попытался обратить на это внимание толстяка, тот ответил мне:
— Не пытайтесь уйти от вопроса.
Я и впрямь был в затруднении. Да и на какой вопрос отвечать?
Я ломал себе голову, стараясь понять, чему мы обязаны этим визитом: верно, какое-то анонимное письмо… В наши дни люди стали такими злыми… Но, в конце концов, что могли написать в таком доносе?
Полина захотела присесть на пуфик. Но в ту же минуту худющий, заподозривший что-то неладное, бросился к пуфу, выхватил его из-под нее, сорвал бахрому и принялся в нем копаться. Другой, несмотря на жару, не дал Полине открыть окно, видно решил, что она собирается привлечь внимание соседей.
— Скажете ли вы наконец, господа, чему мы обязаны честью?..
— Честью, честью, вы что, издеваетесь над нами? Я согласен, что переборщил: своим посещением эти господа уж никак не оказывали нам чести… а…
— А что? — спросил толстяк, с таким видом опускаясь в мое темно-красное вольтеровское кресло, словно он от всего этого бесконечно устал. — До чего вы мне надоели с этим вашим лицемерием, со всеми этими «если», «но», «что». Может, это вы собираетесь меня допрашивать? Ну просто мир перевернулся, Пфеффер.
Худощавый обернулся, он как раз в это время разбирал мои стенные часы, прекрасные стенные часы, весь механизм у которых виден через стекло, а заводятся они раз в три месяца…
Их уж точно придется теперь ремонтировать…
— Что вы сказали, шеф? — спросил он.
Толстяк вздохнул.
— Пфеффер, я должен допрашивать этого господина или этот господин будет допрашивать меня? Как вы полагаете, Пфеффер?
Пфеффер высоко поднял брови, выражая полнейшее недоумение.
— Какой может быть вопрос…
— Так вот, вся эта история уже достаточно долго длится…
Где ты прячешь бумаги, отвечай, где ты прячешь бумаги, и побыстрее.
— Какие бумаги?
Клянусь, я не имел ни малейшего представления, о каких бумагах идет речь, но он решил, что я просто прикидываюсь, и сказал мне это без обиняков. После чего ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он спросил меня вдруг в упор:
— Что ты думаешь о политике премьера Лаваля?
Что я думаю о его политике… отвечать следовало не размышляя. А раз я размышляю, значит, наверняка считаю, что его и повесить мало.
— Простите, — пробормотал я, — но это же вы сами сказали…
Тот пожал плечами.
— Не хватает даже мужества отстаивать свои убеждения.
Я попытался убедить его, что вопрос застал меня врасплох.
Никто никогда не спрашивал меня об этом…
— Сразу видно, — с торжеством воскликнул человек в борсалино, — с какими людьми вы водитесь!
Худющий поддержал его, чуть присвистнув. Бесполезно было оправдываться.
Я хотел сказать, что ничего не думаю о политике премьера Лаваля, как и о политике любого другого премьера. Есть люди, которых это интересует, меня же — нет. Если человека поставили во главе правительства, значит, на это были какие-то основания.
А раз я не знаю, что это были за основания, то на каком основании могу я судить о его политике? Раз он проводит такую политику, то его, вероятно, для этого и поставили на это место, так что… Конечно, я не смог объяснить это толстяку, который и не думал меня слушать, а задавал вопросы лишь ради удовольствия их задавать.
Все платья Полины, да и мои костюмы тоже, валялись на полу. Коренастый с рыжими усами залез на стул и рылся в коробках, которые стояли на шкафу, вытащил оттуда старые искусственные цветы, черный фартучек, в котором Альфред ходил в детский садик, всякие тряпки… Комната выглядела ужасно. Сидящие за столом доели суп, и один из них крикнул:
— А где же второе?
Все снова расхохотались. Когда смех немного утих, толстяк надвинул шляпу на глаза.
— Вы, кажется, слушаете иностранные передачи?
Так я и думал: анонимное письмо, да, это было несомненно анонимное письмо.
— Я, — совершенно искренне удивился я, — я даже национальное радио не слушаю.
— Ах вот как, вы не слушаете национальное радио. Заметьте, Пфеффер, что у мсье хватает наглости хвастаться тем, что он не слушает национальное радио.
— Но…
— Никаких «но». Так почему же это вы не слушаете национальное радио, а слушаете иностранные передачи? Вы считаете, что они интереснее? Может быть, у них более точная информация? Они лучше составлены, как знать… Вот уж наглость!
— А чем я, по-вашему, могу принимать передачи национального радио? — вставил наконец я.
— Чем, чем! Не стройте из себя дурака. Не моим же задом, конечно… вашим радиоприемником…
— Но у меня нет зада…
Эти слова вырвались у меня, сами понимаете, невольно, я хотел сказать: у меня нет радиоприемника.
Ну и шум тут поднялся.
— Подумайте только, вы еще и острите, голубок? А если я вас поймаю на слове и проверю, есть у вас зад или нет?
Я покраснел до корней волос и стал извиняться. Но, право, эти господа своими вопросами совсем сбили меня с толку, я уже и сам не понимал, что говорю, я только хотел сказать, что у меня нет приемника и потому как же я могу, по их мнению, слушать национальное радио?
— Конечно… раз у вас нет приемника… Но надо еще проверить, действительно ли у вас нет приемника… а как же тогда, если у вас нет приемника, вы слушаете иностранные передачи?
— Вот об этом я как раз и хотел вас спросить…
— Вы хотели меня спросить! Пфеффер! Он хотел меня спросить. Ну просто мир перевернулся. Кто кого допрашивает? Постарайтесь вести себя прилично. Итак, каким образом вы ловите иностранные передачи?..
— Но я вовсе их не ловлю…
Толстяк протяжно свистнул.
— Ну как вам это нравится. Вы их не ловите. Не мало вам понадобилось времени, чтобы придумать такой ответ… Значит, вы не слушаете иностранные передачи… Все говорят одно и то же. Фантазии у вас, что ли, не хватает изобрести что-нибудь пооригинальнее…
— Но мне вовсе не нужна фантазия…
— Фантазия всегда пригодится. Особенно в том положении, в какое вы по собственной вине попали…
— Но в какое такое положение…
— Поймите же вы наконец, что это я вас допрашиваю. Подойдите-ка сюда, мадам…
Тот, кого звали Пфеффер, подтолкнул Полину ко мне.
Молчавшие полицейские по-прежнему торчали в комнате как канделябры. Мне захотелось сказать Полине, чтобы она не волновалась, что все выяснится, что это, верно, из-за какого-то доноса. Но Пфеффер закрыл мне своей клешней рот и сказал угрожающим тоном:
— Ну нет, шалишь… Разговаривать запрещено.
А в это время рыжий, который вот уже несколько минут возился с занавесками на окнах, сорвал одну из них с крючков, и она, бедная, упала на пол.
Толстяк начал теперь приставать к Полине со своими вопросами о национальном радио и иностранных передачах… Когда же она поклялась, что у нас нет никакою приемника, он воскликнул:
— Вы это говорите, потому что слышали ответы своего мужа!
Я попытался было объяснить, что это был бы первый случай за тридцать пять лет нашей совместной жизни, но никто не обратил внимания на мои слова.
— Но вы же сами прекрасно видите, — воскликнула Полина, — что у нас нет приемника!
Борсалино снова было сдвинуто на затылок, обнажился потный лысеющий лоб. Толстяк поднял указательный палец.
— Немного логики, мадам, немного логики. Как же я могу прекрасно видеть то, чего здесь нет? Вот так всегда с женщинами, Пфеффер… У женщин никогда не следует требовать двух вещей: чтобы они рассуждали логично и знали, который час…
— Особенно теперь, когда вы сломали часы.
Это была чистая правда, но дерзость Полины заставила меня содрогнуться, и в то же время я испытывал чувство восхищения.
Вот уже тридцать пять лет, как я злюсь на нее и в то же время восхищаюсь ею.
— Мадам, выбирайте слова поосторожнее. Легко сказатьсломали часы.
— Да и сделать — тоже легко.
— А вот как это доказать? Откуда я знаю, шли ваши часы или нет? Может, вы чуда листовки спрятали…
— Сами подумайте, как можно там что-то прятать, ведь через стекло все видно?
— В этом-то и вся хитрость, дорогая мадам, в этом-то и вся хитрость. И сказать-то ничего ловко не умеете…
Полина возмутилась, она не расслышала и решила, что ее обвиняют в наглых уловках, мне пришлось вмешаться, объяснить Полине, что она ошиблась, но что нам тем не менее не в чем себя упрекнуть. Тогда Полина рассвирепела и обрушилась на меня. Все еще больше запуталось.
— Все-таки, — вновь заговорил толстяк, — давайте-ка вернемся к иностранным передачам. Вы утверждаете, что не слушаете иностранные передачи, потому что у вас нет приемника.
Мне это казалось совершенно очевидным. А ему — нет.
— Все заявляют, у меня нет приемника, и думают, что этого достаточно. Но…
Тут он пододвинул поближе вольтеровское кресло и наклонился вперед, упершись руками в колени.
Я заметил у него на левой руке золотую цепочку.
— Но… можете ли вы мне доказать, что у вас нет приемника?
— Смотрите сами…
— Не я, — заявил он торжественным тоном, — должен предъявлять доказательства, а вы.
И он ткнул указательным пальцем сначала в меня, а затем в Полину.
— Не хватает еще, чтобы я стал доказывать, что у вас нет приемника! Откуда я могу знать, есть у вас приемник или нет? Вы возразите, конечно, что здесь я не вижу приемника. Но разве этого достаточно? Во-первых, я еще не все здесь осмотрел…
Он обвел взглядом комнату, где царил беспорядок.
— Мои ребята, — добавил он с улыбкой, — провели лишь поверхностный осмотр вашей квартиры… В кухне ничего нет, Петипон?
Петипон и другой, те, что сразу набросились на еду, рылись теперь в кухне в ящиках. Они хором ответили с набитым ртом:
— Нет, шеф.
Не знаю, что они сумели отыскать там съестного в наше-то время, хотя Полине порой удается спрятать от меня кое-какие продукты, которые она, уж не знаю как, умудряется раздобыть.
— А потом, все равно, разве это что-то доказывает? — продолжал толстяк. — Ваш приемник может находиться где-нибудь в другом месте, быть в починке к примеру. Возможно, вас предупредили, и вы успели его кому-нибудь передать. К тому же наш визит не слишком вас удивил, вы успели подготовить все ответы заранее, знали, как защищаться.
— Клянусь вам…
— Не клянитесь. Это нехорошо. Потом всегда приходится в этом раскаиваться. Итак, признайтесь, что вы слушаете иностранные передачи, чтобы мы не теряли напрасно время — и мы, и вы…
Он вдруг стал добродушным, веселым.
— Между нами говоря, не такое уж это большое преступление — слушать иностранные передачи… все их слушают… Мы это прекрасно знаем… Да и я сам… Оно и понятно, их передачи интереснее, чем передачи национального радио… Информация у них лучше, и составлены они лучше, чем передачи национального радио…
Но я уперся:
— Откуда мне знать, ведь я-то не слушаю национальное радио.
Он воздел руки к небу.
— Нечего вам пыжиться, мы же свои люди. Эта война слишком затянулась, людям скучно, я прекрасно это понимаю. И вот однажды, совсем случайно, сидя у приемника…
— Но нет у меня никакого приемника!
— Да не прерывайте вы меня на каждом слове, это невежливо.
Однажды, сидя у приемника, вы поворачиваете ручку настройки, тут идут всякие помехи, вы стараетесь их устранить, слышно плохо, вы пытаетесь лучше расслышать… О, без всякого злого умысла, это, скорее, похоже на игру и делается, скорее, из спортивного интереса… Человек не становится заговорщиком только потому, что он слушает иностранные передачи. Иначе придется считать, что вся Франция строит заговоры… Впрочем, в какой-то степени так оно и есть. Но все это не слишком серьезно… немножко слушают радио… немножко строят заговоры… Итак, вы сознаетесь?
И поскольку я отрицательно покачал головой, тон его изменился, стал угрожающим:
— Вы отказываетесь признать факты? Ну ладно. Мы займемся вашим делом. Особенно после того, как вы так уклончиво отозвались о политике премьера Лаваля…
— Да, но позвольте…
— Не позволю! Слишком много вам было позволено. Вот почему мы и оказались в таком положении. Отношение к премьеру Лавалю — это уже может служить тестом. Вы, вероятно, не знаете, что такое тест? Пфеффер, он не знает, что такое тест.
Он сделал жест, выражающий бесконечную усталость и отчаяние. Знай я даже, что означает слово «тест», я не успел бы ему это объяснить. Теперь он обращался только к Пфефферу.
— Видите ли, Пфеффер, когда вы послужите с мое в нашей конторе, вы тоже порой будете чувствовать усталость при одной только мысли о том, с какими людьми нам приходится сталкиваться, иметь дело во время нашей работы. Я имею в виду их интеллект. Да-да. Народ это очень разный. К ним все время надо подлаживаться и следить за своей речью, подбирать нужные слова.
Как по-вашему, дела при этом могут идти нормально? А ведь наш язык — образец ясности и простоты. Подумайте только, что в немецком языке… да, в немецком, если я не ошибаюсь, мне на днях говорил этот офицер из военно-полевой жандармерии, есть слова из шестидесяти, семидесяти букв… так что представляете себе… А здесь эти недоумки даже такое короткое французское слово из четырех букв, как «тест»…
Он замолчал, казалось, у него возникли серьезные сомнения.
— Если я не ошибаюсь, Пфеффер, слово из четырех букв: тест, ведь это пишется не «теист», а «тест»? Нет, я думаю, там действительно всего четыре буквы…
Тут он взглянул на своего подчиненного со снисходительностью, к которой примешивался легкий оттенок презрения.
— Четыре буквы, Пфеффер… Но я все-таки ждал, что вы сделаете мне небольшое замечание. Короткое французское слово из четырех букв… у вас это не вызывает никаких возражений?
Лицо Пфеффера выражало глубокое волнение. Что хотел сказать его шеф? Слово из четырех букв? Он не знал, следует ли ему засмеяться, он бросил вопросительный взгляд на своих коллег, тех, что стояли как истуканы. Но и они не пришли ему на помощь.
— Короткое французское слово, Пфеффер, вы — невежда.
Это же не французское слово, Пфеффер, а английское, английское слово… И не смотрите на меня с таким невинным видом. В наши дни можно употреблять английские слова и не быть при этом англофилом. К примеру, слово «трест»… Ну так вот, это — английское слово, но оно вошло в словарь нашей «национальной революции». Мы должны знать эти слова, чтобы с ними бороться… С трестами, а не с тестами, понятно, до чего же вы глупы.
Полина имела неосторожность прервать его. Это в ее духе, я всегда говорю, что нельзя этого делать, но она меня не слушает.
— Что касается трестов, — сказала она, — не пора ли вам отсюда убираться?
Надо признать, что это было невежливо, да и логики в ее словах никакой не имелось. Толстяк и Пфеффер пришли в ярость.
Я постарался вмешаться.
— Такой уж у Полины характер, господин инспектор, уже целых тридцать пять лет…
— Так вот, — взвизгнул он, — если вы терпите ее тридцать пять лет, то с меня достаточно и тридцати пяти минут.
В это самое время те двое, что шарили в кухне, появились с бутылкой постного масла. Петипон ликовал.
— Смотрите, шеф, с черного рынка. Тут около литра масла.
Полина тотчас возразила:
— Да это просто бутылка такая, взгляните, какое у нее донышко.
Толстяк и слышать ничего не хотел.
— Продукты с черного рынка, с черного рынка. Они слушают иностранные передачи и покупают масло на черном рынке.
Тут уже и я вмешался. Это была полная нелепица. Этого я им, естественно, не сказал, потому что уже начал понимать, что мои слова только подлили бы масла в огонь. Толстяк размахивал руками.
— Конфисковать, конфисковать, в стране не хватает жиров, а вы вон как!
Полина была в полном отчаянии. Вы же понимаете, ее драгоценное масло.
— Ну хватит, — крикнул толстяк, — стройте себе заговоры, если это вам так нравится, но никто не позволит вам морить голодом наш несчастный народ. Пока на свете существуют такие люди, как вы, Франция не сможет возродиться.
И опять гон его внезапно совершенно изменился, что уже однажды поразило меня:
— Итак, вы мне сейчас скажете, кто вам продал это масло.
— Конечно, — ответила Полина, — мадам Делавиньет…
— Ах так, Делавиньет, запишите, Пфеффер, Делави…
— …В «Док Реюни», мадам Делавиньет, наша бакалейщица…
— На какой улице?..
— Да тут совсем рядом… само собой. Ведь она наша бакалейщица.
И почем она вам его продала?
Право, я уже не помню, какая тогда была цена…
Восемьсот франков за литр небось?
— Вы что, в своем уме? Ах, простите, господин инспектор…
В общем, еще одно недоразумение. Они навалили кучу вещей на письменный стол, с которого сбросили на пол ковровую скатерть; тут были моя старая записная книжка, квитанции за газ, бутылка с маслом, детективный роман, показавшийся им подозрительным из-за названия «Преступление в Виши», и еще разную мелочь; один из тех, кто все время молчал, сидя за столом рядом с этой добычей, в поте лица начал составлять протокол обыска, который они затем предложили мне подписать. Я, естественно, захотел предварительно его прочитать. Но, видимо, это тоже теперь не полагается делать. Словом, я подписал, чтобы они только оставили меня в покое. Один из тех, кто молчал, начал вытирать башмаки о ковровую скатерть. Толстяк взял протокол и подул на подпись. Потом он немного отодвинул листок от себя, словно собирался его прочитать. Он рассмотрел мою подпись.
Нахмурил брови. Поднес бумагу к глазам, потом снова отодвинул.
И взорвался:
— Что это еще за шуточки? Как вы подписались?
Я со смиренным видом слегка поклонился.
— Поставил свою фамилию. К сожалению, это моя фамилия.
— Как к сожалению? Вы утверждаете, что ваша фамилия…
— Петэн… но я Робер, Робер Петэн… Да, из-за этого на меня иногда косятся в нашем квартале… Но я тут ни при чем, это моя фамилия… Нет, мы, конечно, не родственники.
Инспектор был в ярости. Ну и выдал же он мне. Наконец я достал свои документы, желая доказать ему, что я вовсе не издеваюсь над ним, что меня действительно зовут так, что так же звали моего бедного, весьма почтенного отца. Если бы мы могли знать заранее, мы бы переменили фамилию. Но когда мой отец был молод, это была самая обычная фамилия…
— Ну, знаете, хватит.
Борсалино снова было надвинуто на глаза.
— Ваши шуточки неуместны… Но если вас зовут так… как вы говорите… кто же в таком случае Сельер, Симон Сельер? Это не вы, вы уверены, что это не вы? Вот досада. Мы должны были произвести обыск у некоего Симона Ссльера… Послушайте, у вас здесь какой номер?..
— Номер?
— Ну да… какой номер дома по вашей улице?..
— Восемнадцатый…
— Черт побери, он же живет в доме номер шестнадцать, этот Сельер…
Тут Полина, как и всегда, решила, что теперь она может перейти в наступление и начала кричать:
— Нет, как вам это нравится, вы еще и до восемнадцати считать не научились, а вот врываетесь к людям!
И снова в ее словах не было никакой логики, потому что дома считают не подряд, от одного до восемнадцати, а через один, а потом, если люди умеют считать до восемнадцати, это еще не дает им права врываться в чужие квартиры. Толстяк грубо оборвал ее.
— К тому же, — добавил он, — вы подписали протокол, и делу будет дан законный ход.
Напрасно я пытался протестовать, говорил, что если бы я знал, то никогда бы не стал подписывать его, но дело было сделано, я его подписал.
— Ну и сел в лужу, — сказала Полина, — с тобой всегда так.
В два счета наш Борсалино собрал своих молодчиков. Они исчезли так же быстро, как и появились… Но при этом не забыли забрать с собой наше масло, счета за газ и протокол, не говоря уже о печеньях, которые они успели стащить в последнюю минуту. Худющий выходил первый, он оглянулся, сжал клешней омара ручку двери и присвистнул на прощание, это было последнее, что мы от них услышали.
Вот и все. Вид у квартиры был ужасный. Все перевернуто вверх дном. Особенно жалко выглядели распотрошенная подушка и сорванная занавеска. Я с грустью взглянул на опустошенную ими литровую бутылку (вино можно будет получить только во вторник) и на пустую суповую миску.
Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина?
Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было; впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…
— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…
И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.
— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.
И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:
— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…
Полина яростно потрясла кулаком.
— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.
Квартира у нас небольшая и роскошью не отличается, но мы дорожим тем, что имеем, а вещи, которые прослужили вам много лет, могут поведать множество историй. Воспоминаний у нас больше, чем мебели, что поделаешь.
Их было восемь. Распоряжался всем толстяк, который то и дело сдвигал на затылок бежевого цвета борсалино, чтобы почесать висок. У одного из них, очень худого, были длинные, точно клешни омара, руки, которые постоянно находились в движении и хватали все, что подвернется. Что до остальных… именно такими их рисуют на картинках, так что узнать не трудно.
Не прошло и двух минут, как все в квартире было перевернуто вверх дном. А я тем временем объяснялся с толстяком, протестовал, вспомнив, что они должны были предъявить мне какой-то документ, ордер вероятно. Это тоже здорово их рассмешило.
Кажется, в наши дни можно обойтись и без него. Полина сразу же подняла крик из-за покрывала. Они его тотчас сорвали. А как они простыни скомкали, трудно даже себе вообразить, словно это грязные носовые платки, один из них тем временем уже рылся в буфете, а другой — в зеркальном шкафу, кругом летали всякие бумаги, на полу валялась коробочка с булавками, они заглядывали под стулья, протыкали гвоздем обивку. Двое или трое ничего не делали, просто мешались под ногами. А грубияны какие! Когда этот худющий назвал Полину «мамаша», я возмутился:
— Нет, позвольте, позвольте.
Это тоже их рассмешило. В общем, смеяться они готовы были по любому поводу. Тот, который меня обыскивал, потому что один из них принялся меня обыскивать, вытряхнул все, что у меня было в бумажнике, с десяток ненужных бумажонок, которые я все собирался выбросить в мусорную корзину и карточку на мыло, и обо всем меня расспрашивал, ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы у связки моих ключей было бы какое-то особое назначение, о котором сам я и не подозревал.
Толстяк завладел шкатулкой, украшенной ракушками, которую мы привезли из Трепора и где храним письма и бумаги, он читал все подряд — счета от прачки, письма Альфреда, и ему непременно надо было знать, что это за люди на фотографиях.
Я никак не мог ответить, кто стоит позади кузена Мориса на групповом снимке, сделанном за три года до воины в Медоне: молодой парень с родимым пятном на щеке, кажется, какой-то цруг Пишерелей, пожалуй, вот и все, что я о нем знал. Толстяку это показалось подозрительным, и он начал приставать со своими вопросами к Полине, надеясь, что мы вдруг проговоримся, выдадим себя. Полина же, как всегда, только чтобы сказать мне что-нибудь наперекор, заявила:
— Друг Пишерелей? Откуда ты это взял? Это же возлюбленный корсетницы, мадам Жанэ…
Я имел несчастье сказать, что возлюбленный мадам Жанэ был блондином, а этот — брюнет…
Ну а уж когда начинаешь спорить о цвете волос… Толстяка спор наш очень заинтересовал.
— Ля, ля, ля, — повторял он, — договоритесь же наконец.
Меня это совсем вывело из себя. Ему-то какое дело, друг это мадам Жанэ или нет…
— Не портите себе кровь, — сказал он мне, — это уж моя он снова взялся за свое борсалино. Те двое, что ничего не делали, торчали истуканами. А жара стояла просто нестерпимая.
В конце концов я не выдержал: когда приходят в дом, снимают шляпу. И без того в квартире все вверх дном перевернуто. Полина кричала. Один из них принялся трясти наволочки. Теперь, когда они их заляпали своими грязными ручищами, наверняка придется отдавать все белье в стирку… Худющий угрожающе свистнул.
— Толстуха, — сказал он, не обращая внимания на мои протестующий жест, постарайтесь быть повежливей!
Ну мыслимое ли это дело!
Один из них, коренастый, с рыжими усами, по лицу сразу видно — развратник, заинтересовался швейной машинкой — и что же он с ней сделал! Он выдвинул ящичек, вывалил содержимое на пол, вынул челнок, размотал нитки, даже шелковые нитки с маленьких катушек, с чрезвычайным любопытством стал разглядывать каждую металлическую деталь, все эти штуковины, с помощью которых делают складки или какую-то там особую строчку, одним словом, распотрошил все, что мог, в общем, всю эту чепуховину, которой Полина дорожит больше всего на свете.
И к тому же швырял он железки прямо через плечо. И они падали куда попало. Из-за этого он даже поругался с одним из своих коллег, которому какая-то штуковина угодила прямо по затылку. Тогда уж я вмешался: «Господа, господа!» Но на этот раз они не стали смеяться, а оба набросились на меня с вопросами, стали спрашивать, что я думаю о правительстве.
Я просто не мог им ответить, потому что Полина так громко кричала, стараясь вырвать у высоченного парня нашу фотографию, сделанную в день свадьбы, ту, что в серебряной рамке. А затем чайные ложки со звоном полетели из буфета на пол, так что голоса моего все равно никто бы не услышал. Наконец я показал им на фотографию маршала, стоявшую на почетном месте, на камине, ту, где он ласкает своего кобеля (семейный портрет, как говорит Альфред), но это не произвело на них никакого впечатления. Толстый ухмыльнулся и заявил тоном, не допускающим возражений:
— Этим нас не проведешь, старина. У вашего брата у всех имеется такая.
И остальные поддержали его. Да, уж опыта им было не занимать стать.
— Но в чем же вы нас обвиняете? — жалобно спросила Полина.
Толстяк бросил на нее грозный взгляд.
— Вас не обвиняют, мадам, — проговорил он, — вас подозревают, а это еще хуже…
И действительно это, должно быть, было еще хуже. Худющий возился теперь с ковровой подушкой, которую вышила моя свояченица Мишо, когда ослепла, и вдруг испустил торжествующий крик:
— Что я вам говорил!
Не знаю, что он там им говорил, знаю только, что он рванул вышивку, и все перья из подушки разлетелись в разные стороны.
Потом он стал уверять, что нащупал в подушке какой-то твердый предмет, но не нашел его. Полина орала благим матом. У худющего хватило наглости зажать ей рот своей клешней, а чего я только не наслушался, когда попробовал протестовать. Заметьте, мне шестьдесят два года, я умею вести себя в обществе, я уважаю правосудие своей страны, но все-таки когда так обращаются с дамами…
— Не кипятитесь, здесь и так жарко, — посоветовал мне рыжий.
Действительно, духота была ужасная.
Два инспектора спокойно уселись за стол и принялись есть наш суп. Потом налили себе вина, чокнулись. Когда же я попытался обратить на это внимание толстяка, тот ответил мне:
— Не пытайтесь уйти от вопроса.
Я и впрямь был в затруднении. Да и на какой вопрос отвечать?
Я ломал себе голову, стараясь понять, чему мы обязаны этим визитом: верно, какое-то анонимное письмо… В наши дни люди стали такими злыми… Но, в конце концов, что могли написать в таком доносе?
Полина захотела присесть на пуфик. Но в ту же минуту худющий, заподозривший что-то неладное, бросился к пуфу, выхватил его из-под нее, сорвал бахрому и принялся в нем копаться. Другой, несмотря на жару, не дал Полине открыть окно, видно решил, что она собирается привлечь внимание соседей.
— Скажете ли вы наконец, господа, чему мы обязаны честью?..
— Честью, честью, вы что, издеваетесь над нами? Я согласен, что переборщил: своим посещением эти господа уж никак не оказывали нам чести… а…
— А что? — спросил толстяк, с таким видом опускаясь в мое темно-красное вольтеровское кресло, словно он от всего этого бесконечно устал. — До чего вы мне надоели с этим вашим лицемерием, со всеми этими «если», «но», «что». Может, это вы собираетесь меня допрашивать? Ну просто мир перевернулся, Пфеффер.
Худощавый обернулся, он как раз в это время разбирал мои стенные часы, прекрасные стенные часы, весь механизм у которых виден через стекло, а заводятся они раз в три месяца…
Их уж точно придется теперь ремонтировать…
— Что вы сказали, шеф? — спросил он.
Толстяк вздохнул.
— Пфеффер, я должен допрашивать этого господина или этот господин будет допрашивать меня? Как вы полагаете, Пфеффер?
Пфеффер высоко поднял брови, выражая полнейшее недоумение.
— Какой может быть вопрос…
— Так вот, вся эта история уже достаточно долго длится…
Где ты прячешь бумаги, отвечай, где ты прячешь бумаги, и побыстрее.
— Какие бумаги?
Клянусь, я не имел ни малейшего представления, о каких бумагах идет речь, но он решил, что я просто прикидываюсь, и сказал мне это без обиняков. После чего ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он спросил меня вдруг в упор:
— Что ты думаешь о политике премьера Лаваля?
Что я думаю о его политике… отвечать следовало не размышляя. А раз я размышляю, значит, наверняка считаю, что его и повесить мало.
— Простите, — пробормотал я, — но это же вы сами сказали…
Тот пожал плечами.
— Не хватает даже мужества отстаивать свои убеждения.
Я попытался убедить его, что вопрос застал меня врасплох.
Никто никогда не спрашивал меня об этом…
— Сразу видно, — с торжеством воскликнул человек в борсалино, — с какими людьми вы водитесь!
Худющий поддержал его, чуть присвистнув. Бесполезно было оправдываться.
Я хотел сказать, что ничего не думаю о политике премьера Лаваля, как и о политике любого другого премьера. Есть люди, которых это интересует, меня же — нет. Если человека поставили во главе правительства, значит, на это были какие-то основания.
А раз я не знаю, что это были за основания, то на каком основании могу я судить о его политике? Раз он проводит такую политику, то его, вероятно, для этого и поставили на это место, так что… Конечно, я не смог объяснить это толстяку, который и не думал меня слушать, а задавал вопросы лишь ради удовольствия их задавать.
Все платья Полины, да и мои костюмы тоже, валялись на полу. Коренастый с рыжими усами залез на стул и рылся в коробках, которые стояли на шкафу, вытащил оттуда старые искусственные цветы, черный фартучек, в котором Альфред ходил в детский садик, всякие тряпки… Комната выглядела ужасно. Сидящие за столом доели суп, и один из них крикнул:
— А где же второе?
Все снова расхохотались. Когда смех немного утих, толстяк надвинул шляпу на глаза.
— Вы, кажется, слушаете иностранные передачи?
Так я и думал: анонимное письмо, да, это было несомненно анонимное письмо.
— Я, — совершенно искренне удивился я, — я даже национальное радио не слушаю.
— Ах вот как, вы не слушаете национальное радио. Заметьте, Пфеффер, что у мсье хватает наглости хвастаться тем, что он не слушает национальное радио.
— Но…
— Никаких «но». Так почему же это вы не слушаете национальное радио, а слушаете иностранные передачи? Вы считаете, что они интереснее? Может быть, у них более точная информация? Они лучше составлены, как знать… Вот уж наглость!
— А чем я, по-вашему, могу принимать передачи национального радио? — вставил наконец я.
— Чем, чем! Не стройте из себя дурака. Не моим же задом, конечно… вашим радиоприемником…
— Но у меня нет зада…
Эти слова вырвались у меня, сами понимаете, невольно, я хотел сказать: у меня нет радиоприемника.
Ну и шум тут поднялся.
— Подумайте только, вы еще и острите, голубок? А если я вас поймаю на слове и проверю, есть у вас зад или нет?
Я покраснел до корней волос и стал извиняться. Но, право, эти господа своими вопросами совсем сбили меня с толку, я уже и сам не понимал, что говорю, я только хотел сказать, что у меня нет приемника и потому как же я могу, по их мнению, слушать национальное радио?
— Конечно… раз у вас нет приемника… Но надо еще проверить, действительно ли у вас нет приемника… а как же тогда, если у вас нет приемника, вы слушаете иностранные передачи?
— Вот об этом я как раз и хотел вас спросить…
— Вы хотели меня спросить! Пфеффер! Он хотел меня спросить. Ну просто мир перевернулся. Кто кого допрашивает? Постарайтесь вести себя прилично. Итак, каким образом вы ловите иностранные передачи?..
— Но я вовсе их не ловлю…
Толстяк протяжно свистнул.
— Ну как вам это нравится. Вы их не ловите. Не мало вам понадобилось времени, чтобы придумать такой ответ… Значит, вы не слушаете иностранные передачи… Все говорят одно и то же. Фантазии у вас, что ли, не хватает изобрести что-нибудь пооригинальнее…
— Но мне вовсе не нужна фантазия…
— Фантазия всегда пригодится. Особенно в том положении, в какое вы по собственной вине попали…
— Но в какое такое положение…
— Поймите же вы наконец, что это я вас допрашиваю. Подойдите-ка сюда, мадам…
Тот, кого звали Пфеффер, подтолкнул Полину ко мне.
Молчавшие полицейские по-прежнему торчали в комнате как канделябры. Мне захотелось сказать Полине, чтобы она не волновалась, что все выяснится, что это, верно, из-за какого-то доноса. Но Пфеффер закрыл мне своей клешней рот и сказал угрожающим тоном:
— Ну нет, шалишь… Разговаривать запрещено.
А в это время рыжий, который вот уже несколько минут возился с занавесками на окнах, сорвал одну из них с крючков, и она, бедная, упала на пол.
Толстяк начал теперь приставать к Полине со своими вопросами о национальном радио и иностранных передачах… Когда же она поклялась, что у нас нет никакою приемника, он воскликнул:
— Вы это говорите, потому что слышали ответы своего мужа!
Я попытался было объяснить, что это был бы первый случай за тридцать пять лет нашей совместной жизни, но никто не обратил внимания на мои слова.
— Но вы же сами прекрасно видите, — воскликнула Полина, — что у нас нет приемника!
Борсалино снова было сдвинуто на затылок, обнажился потный лысеющий лоб. Толстяк поднял указательный палец.
— Немного логики, мадам, немного логики. Как же я могу прекрасно видеть то, чего здесь нет? Вот так всегда с женщинами, Пфеффер… У женщин никогда не следует требовать двух вещей: чтобы они рассуждали логично и знали, который час…
— Особенно теперь, когда вы сломали часы.
Это была чистая правда, но дерзость Полины заставила меня содрогнуться, и в то же время я испытывал чувство восхищения.
Вот уже тридцать пять лет, как я злюсь на нее и в то же время восхищаюсь ею.
— Мадам, выбирайте слова поосторожнее. Легко сказатьсломали часы.
— Да и сделать — тоже легко.
— А вот как это доказать? Откуда я знаю, шли ваши часы или нет? Может, вы чуда листовки спрятали…
— Сами подумайте, как можно там что-то прятать, ведь через стекло все видно?
— В этом-то и вся хитрость, дорогая мадам, в этом-то и вся хитрость. И сказать-то ничего ловко не умеете…
Полина возмутилась, она не расслышала и решила, что ее обвиняют в наглых уловках, мне пришлось вмешаться, объяснить Полине, что она ошиблась, но что нам тем не менее не в чем себя упрекнуть. Тогда Полина рассвирепела и обрушилась на меня. Все еще больше запуталось.
— Все-таки, — вновь заговорил толстяк, — давайте-ка вернемся к иностранным передачам. Вы утверждаете, что не слушаете иностранные передачи, потому что у вас нет приемника.
Мне это казалось совершенно очевидным. А ему — нет.
— Все заявляют, у меня нет приемника, и думают, что этого достаточно. Но…
Тут он пододвинул поближе вольтеровское кресло и наклонился вперед, упершись руками в колени.
Я заметил у него на левой руке золотую цепочку.
— Но… можете ли вы мне доказать, что у вас нет приемника?
— Смотрите сами…
— Не я, — заявил он торжественным тоном, — должен предъявлять доказательства, а вы.
И он ткнул указательным пальцем сначала в меня, а затем в Полину.
— Не хватает еще, чтобы я стал доказывать, что у вас нет приемника! Откуда я могу знать, есть у вас приемник или нет? Вы возразите, конечно, что здесь я не вижу приемника. Но разве этого достаточно? Во-первых, я еще не все здесь осмотрел…
Он обвел взглядом комнату, где царил беспорядок.
— Мои ребята, — добавил он с улыбкой, — провели лишь поверхностный осмотр вашей квартиры… В кухне ничего нет, Петипон?
Петипон и другой, те, что сразу набросились на еду, рылись теперь в кухне в ящиках. Они хором ответили с набитым ртом:
— Нет, шеф.
Не знаю, что они сумели отыскать там съестного в наше-то время, хотя Полине порой удается спрятать от меня кое-какие продукты, которые она, уж не знаю как, умудряется раздобыть.
— А потом, все равно, разве это что-то доказывает? — продолжал толстяк. — Ваш приемник может находиться где-нибудь в другом месте, быть в починке к примеру. Возможно, вас предупредили, и вы успели его кому-нибудь передать. К тому же наш визит не слишком вас удивил, вы успели подготовить все ответы заранее, знали, как защищаться.
— Клянусь вам…
— Не клянитесь. Это нехорошо. Потом всегда приходится в этом раскаиваться. Итак, признайтесь, что вы слушаете иностранные передачи, чтобы мы не теряли напрасно время — и мы, и вы…
Он вдруг стал добродушным, веселым.
— Между нами говоря, не такое уж это большое преступление — слушать иностранные передачи… все их слушают… Мы это прекрасно знаем… Да и я сам… Оно и понятно, их передачи интереснее, чем передачи национального радио… Информация у них лучше, и составлены они лучше, чем передачи национального радио…
Но я уперся:
— Откуда мне знать, ведь я-то не слушаю национальное радио.
Он воздел руки к небу.
— Нечего вам пыжиться, мы же свои люди. Эта война слишком затянулась, людям скучно, я прекрасно это понимаю. И вот однажды, совсем случайно, сидя у приемника…
— Но нет у меня никакого приемника!
— Да не прерывайте вы меня на каждом слове, это невежливо.
Однажды, сидя у приемника, вы поворачиваете ручку настройки, тут идут всякие помехи, вы стараетесь их устранить, слышно плохо, вы пытаетесь лучше расслышать… О, без всякого злого умысла, это, скорее, похоже на игру и делается, скорее, из спортивного интереса… Человек не становится заговорщиком только потому, что он слушает иностранные передачи. Иначе придется считать, что вся Франция строит заговоры… Впрочем, в какой-то степени так оно и есть. Но все это не слишком серьезно… немножко слушают радио… немножко строят заговоры… Итак, вы сознаетесь?
И поскольку я отрицательно покачал головой, тон его изменился, стал угрожающим:
— Вы отказываетесь признать факты? Ну ладно. Мы займемся вашим делом. Особенно после того, как вы так уклончиво отозвались о политике премьера Лаваля…
— Да, но позвольте…
— Не позволю! Слишком много вам было позволено. Вот почему мы и оказались в таком положении. Отношение к премьеру Лавалю — это уже может служить тестом. Вы, вероятно, не знаете, что такое тест? Пфеффер, он не знает, что такое тест.
Он сделал жест, выражающий бесконечную усталость и отчаяние. Знай я даже, что означает слово «тест», я не успел бы ему это объяснить. Теперь он обращался только к Пфефферу.
— Видите ли, Пфеффер, когда вы послужите с мое в нашей конторе, вы тоже порой будете чувствовать усталость при одной только мысли о том, с какими людьми нам приходится сталкиваться, иметь дело во время нашей работы. Я имею в виду их интеллект. Да-да. Народ это очень разный. К ним все время надо подлаживаться и следить за своей речью, подбирать нужные слова.
Как по-вашему, дела при этом могут идти нормально? А ведь наш язык — образец ясности и простоты. Подумайте только, что в немецком языке… да, в немецком, если я не ошибаюсь, мне на днях говорил этот офицер из военно-полевой жандармерии, есть слова из шестидесяти, семидесяти букв… так что представляете себе… А здесь эти недоумки даже такое короткое французское слово из четырех букв, как «тест»…
Он замолчал, казалось, у него возникли серьезные сомнения.
— Если я не ошибаюсь, Пфеффер, слово из четырех букв: тест, ведь это пишется не «теист», а «тест»? Нет, я думаю, там действительно всего четыре буквы…
Тут он взглянул на своего подчиненного со снисходительностью, к которой примешивался легкий оттенок презрения.
— Четыре буквы, Пфеффер… Но я все-таки ждал, что вы сделаете мне небольшое замечание. Короткое французское слово из четырех букв… у вас это не вызывает никаких возражений?
Лицо Пфеффера выражало глубокое волнение. Что хотел сказать его шеф? Слово из четырех букв? Он не знал, следует ли ему засмеяться, он бросил вопросительный взгляд на своих коллег, тех, что стояли как истуканы. Но и они не пришли ему на помощь.
— Короткое французское слово, Пфеффер, вы — невежда.
Это же не французское слово, Пфеффер, а английское, английское слово… И не смотрите на меня с таким невинным видом. В наши дни можно употреблять английские слова и не быть при этом англофилом. К примеру, слово «трест»… Ну так вот, это — английское слово, но оно вошло в словарь нашей «национальной революции». Мы должны знать эти слова, чтобы с ними бороться… С трестами, а не с тестами, понятно, до чего же вы глупы.
Полина имела неосторожность прервать его. Это в ее духе, я всегда говорю, что нельзя этого делать, но она меня не слушает.
— Что касается трестов, — сказала она, — не пора ли вам отсюда убираться?
Надо признать, что это было невежливо, да и логики в ее словах никакой не имелось. Толстяк и Пфеффер пришли в ярость.
Я постарался вмешаться.
— Такой уж у Полины характер, господин инспектор, уже целых тридцать пять лет…
— Так вот, — взвизгнул он, — если вы терпите ее тридцать пять лет, то с меня достаточно и тридцати пяти минут.
В это самое время те двое, что шарили в кухне, появились с бутылкой постного масла. Петипон ликовал.
— Смотрите, шеф, с черного рынка. Тут около литра масла.
Полина тотчас возразила:
— Да это просто бутылка такая, взгляните, какое у нее донышко.
Толстяк и слышать ничего не хотел.
— Продукты с черного рынка, с черного рынка. Они слушают иностранные передачи и покупают масло на черном рынке.
Тут уже и я вмешался. Это была полная нелепица. Этого я им, естественно, не сказал, потому что уже начал понимать, что мои слова только подлили бы масла в огонь. Толстяк размахивал руками.
— Конфисковать, конфисковать, в стране не хватает жиров, а вы вон как!
Полина была в полном отчаянии. Вы же понимаете, ее драгоценное масло.
— Ну хватит, — крикнул толстяк, — стройте себе заговоры, если это вам так нравится, но никто не позволит вам морить голодом наш несчастный народ. Пока на свете существуют такие люди, как вы, Франция не сможет возродиться.
И опять гон его внезапно совершенно изменился, что уже однажды поразило меня:
— Итак, вы мне сейчас скажете, кто вам продал это масло.
— Конечно, — ответила Полина, — мадам Делавиньет…
— Ах так, Делавиньет, запишите, Пфеффер, Делави…
— …В «Док Реюни», мадам Делавиньет, наша бакалейщица…
— На какой улице?..
— Да тут совсем рядом… само собой. Ведь она наша бакалейщица.
И почем она вам его продала?
Право, я уже не помню, какая тогда была цена…
Восемьсот франков за литр небось?
— Вы что, в своем уме? Ах, простите, господин инспектор…
В общем, еще одно недоразумение. Они навалили кучу вещей на письменный стол, с которого сбросили на пол ковровую скатерть; тут были моя старая записная книжка, квитанции за газ, бутылка с маслом, детективный роман, показавшийся им подозрительным из-за названия «Преступление в Виши», и еще разную мелочь; один из тех, кто все время молчал, сидя за столом рядом с этой добычей, в поте лица начал составлять протокол обыска, который они затем предложили мне подписать. Я, естественно, захотел предварительно его прочитать. Но, видимо, это тоже теперь не полагается делать. Словом, я подписал, чтобы они только оставили меня в покое. Один из тех, кто молчал, начал вытирать башмаки о ковровую скатерть. Толстяк взял протокол и подул на подпись. Потом он немного отодвинул листок от себя, словно собирался его прочитать. Он рассмотрел мою подпись.
Нахмурил брови. Поднес бумагу к глазам, потом снова отодвинул.
И взорвался:
— Что это еще за шуточки? Как вы подписались?
Я со смиренным видом слегка поклонился.
— Поставил свою фамилию. К сожалению, это моя фамилия.
— Как к сожалению? Вы утверждаете, что ваша фамилия…
— Петэн… но я Робер, Робер Петэн… Да, из-за этого на меня иногда косятся в нашем квартале… Но я тут ни при чем, это моя фамилия… Нет, мы, конечно, не родственники.
Инспектор был в ярости. Ну и выдал же он мне. Наконец я достал свои документы, желая доказать ему, что я вовсе не издеваюсь над ним, что меня действительно зовут так, что так же звали моего бедного, весьма почтенного отца. Если бы мы могли знать заранее, мы бы переменили фамилию. Но когда мой отец был молод, это была самая обычная фамилия…
— Ну, знаете, хватит.
Борсалино снова было надвинуто на глаза.
— Ваши шуточки неуместны… Но если вас зовут так… как вы говорите… кто же в таком случае Сельер, Симон Сельер? Это не вы, вы уверены, что это не вы? Вот досада. Мы должны были произвести обыск у некоего Симона Ссльера… Послушайте, у вас здесь какой номер?..
— Номер?
— Ну да… какой номер дома по вашей улице?..
— Восемнадцатый…
— Черт побери, он же живет в доме номер шестнадцать, этот Сельер…
Тут Полина, как и всегда, решила, что теперь она может перейти в наступление и начала кричать:
— Нет, как вам это нравится, вы еще и до восемнадцати считать не научились, а вот врываетесь к людям!
И снова в ее словах не было никакой логики, потому что дома считают не подряд, от одного до восемнадцати, а через один, а потом, если люди умеют считать до восемнадцати, это еще не дает им права врываться в чужие квартиры. Толстяк грубо оборвал ее.
— К тому же, — добавил он, — вы подписали протокол, и делу будет дан законный ход.
Напрасно я пытался протестовать, говорил, что если бы я знал, то никогда бы не стал подписывать его, но дело было сделано, я его подписал.
— Ну и сел в лужу, — сказала Полина, — с тобой всегда так.
В два счета наш Борсалино собрал своих молодчиков. Они исчезли так же быстро, как и появились… Но при этом не забыли забрать с собой наше масло, счета за газ и протокол, не говоря уже о печеньях, которые они успели стащить в последнюю минуту. Худющий выходил первый, он оглянулся, сжал клешней омара ручку двери и присвистнул на прощание, это было последнее, что мы от них услышали.
Вот и все. Вид у квартиры был ужасный. Все перевернуто вверх дном. Особенно жалко выглядели распотрошенная подушка и сорванная занавеска. Я с грустью взглянул на опустошенную ими литровую бутылку (вино можно будет получить только во вторник) и на пустую суповую миску.
Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина?
Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было; впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…
— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…
И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.
— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.
И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:
— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…
Полина яростно потрясла кулаком.
— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.