Елена Арсеньева
Деверь и невестка
(Царица Прасковья Федоровна)
«Матушка Дева-Богородица! Вот же сила нечистая! Боженька, Господи! Святые угодники! Ах ты, ворог рода человеческого!..» Мысли сумятились в бедной головушке Прасковьи Федоровны, в стенаньях беззвучных путались черное и белое, ибо не знала она, к кому воззвать в такой бедучей беде, коя внезапно на нее обрушилась. Откуда, с чьего наущения? Или сатана подкузьмил, послал от себя подручного для погубления царицы-страдалицы, или Всевышний прогневался на нее и поганый подьячий Деревнин – орудие его?
Все мы в руце Божией, оно конечно, и пути Господни неисповедимы, однако ж не вредно было бы узнать, бес или ангел, кто именно подтолкнул под руку сердешного дружка Василия Алексеевича Юшкова, дабы тот обронил тайную, секретную, цифирную грамотку, а подьячий Деревнин взял да и поднял ее? И не просто поднял, а развернул, и не просто развернул, а вчитался, и не просто вчитался, а пришел в великое изумление, ибо исписана сия грамотка была не словами, а цифрами, перемежаемыми буквами под титлами[1]. И надо ж было так случиться, что изумленный Деревнин сразу узнал почерк, коим писана была грамотка, даром что автор старательно выводил буквы уставом![2] Почерк сей принадлежал его госпоже и хозяйке, царице Прасковье Федоровне, Деревнин руку ее хорошо знал, ибо не раз и не два читал-считал писанные тою рукою счета и послания. Но сейчас перед ним был, конечно, не счет. Это явно было письмо, обращенное, судя по всему, к Василию Юшкову, из чьего кармана оно и выпало.
О том, что значит Василий Юшков для царицы Прасковьи Федоровны, знали все. Ближе этого человека у нее никого не было. Ему она могла доверить то, что в жизни не доверила бы даже дочкам: обожаемой Катюшке и гораздо менее любимым Анне да Прасковье. Стало быть, если даже Василию Юшкову царица отправила письмо не простое, а цифирное, значит, в письме том был заключен секрет. Величайший секрет! Он либо являет опасность для жизни самой Прасковьи, либо… либо принадлежит к числу тех, о которых каждый верноподданный государя императора Петра Алексеевича должен немедля заявлять в Тайную канцелярию, крича при этом: «Слово и дело!» Ибо сказано в государевом указе: «Того ради, кто верный христианин и слуга своему государю, отечеству, тот без всякого сумнения может доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».
Царица Прасковья Федоровна не сомневалась, что Деревнин о том указе ведал: ведь он подьячий, стряпчий, законник. Да и какой человек упустит возможность пакость ближнему своему подстроить? Верно, верно царицын шут Тихон Архипыч говорит: «Нам, русским, хлебушка не нужно – мы друг друга едим!» Еще слава Богу, слава Всемилостивому, что Деревнин все-таки в Тайную канцелярию с доносом не ринулся! Видимо, верх взяло любопытство и… алчность: коли для царицы Прасковьи окажется важным потерянное ее письмо, она не пожалеет денег, чтобы его возвратить!
О Боже, этот поганый Деревнин угадал: царица ничего не пожалела бы ради того, чтобы вернуть свое послание. Ведь разгадай кто-нибудь тайну букв и цифр в нем, прочти кто-нибудь торопливо начертанные строки – и все, Прасковья Федоровна может заказывать заупокойную по себе молитву.
Ее мало утешало сейчас, что секрет цифрованной записи был известен только им с Василием Юшковым, ибо изобретен ими самими. Мало ли что ими, ведь то, что один человек загадал, другой завсегда разгадать может! Ее вообще ничто не утешало сейчас. Честно говоря, казалось, что в такой переплет она не попадала никогда в жизни!
Да, верно, пожалуй, никогда… если не принимать в расчет того дня, вернее, той ночи, когда новобрачный супруг, царь Иван Алексеевич, храпел рядом со своей молодой женой, Прасковьей Салтыковой, с которой он только сегодня обвенчался, – храпел, а она в это время смотрела остановившимися глазами в темноту и думала, что жизнь ее теперь кончена, спасенья нет, а ждет ее во веки вечные один только позор, заточение где-нибудь в глухом, ужасном, убогом монастыре.
Ибо она… ибо нынче первая брачная ночь боярышни Салтыковой, а она… а она-то, голубица непорочная!
…Прасковья осторожно повернула голову на подушке и поглядела на мужа. Тот спал, приоткрыв рот и сладко всхрапывая. Лицо его было безмятежным, детским, и борода чудилась не бородой, а каким-то цыплячьим пухом, облепившим пухлые щеки. Кажется, супруг так ничего и не понял… ну где ему понять, он ведь прост, словно дитятко малое! Всего лишь на два года моложе Прасковьи, а чудится, на все пять. А то и на десять!
Прасковьюшка отлично знала, что муженек ей достался не просто умом не блещущий, но даже и вовсе скорбный главою. К тому же еще косноязычный, болезный… Зато царь-государь Иван Алексеевич![3] Не суть важно, что он делит престол со сводным братом, мальчишкой Петром, не суть важно, что вся власть в стране принадлежит старшей сестре, правительнице Софье Алексеевне. Софье на троне долго не засидеться: где это видано, чтобы верховодила державой баба, а вернее – девица незамужняя?! Хотя насчет ейного девичества – еще вилами на воде писано: ходят слухи, будто избыточно часто навещают ее светлицу то князь Василий Васильевич Голицын[4], то стрелецкий голова Федор Шакловитый, то молодые да пригожие певчие, взятые в хоромы из черкесов да поляков… А впрочем, сейчас Прасковье не до Софьиных тайн, со своими бы разобраться!
Муж ничего не сообразил… Ну, мужа ей вокруг пальца обвести – раз плюнуть. Да кабы только в нем была закавыка! Вся беда в бабах… Бабы, ближние боярыни, поведут их с мужем наутро в мыльню, станут разглядывать сорочку и простыни, придирчиво разыскивая знаки нарушенного девства молодой, и… ничего не отыщут… О, эти бабы мигом подымут тако-ой шум! И никому ведь ничего не объяснишь, не расскажешь, никто ничего и слушать не станет. Позор, Господи, какой позор свалится на ее семью, на батюшку, Федора Федоровича[5], на матушку, Катерину Федоровну, на меньшую сестрицу Натальюшку, на весь древний род Салтыковых! То-то посмеются завистники! То-то обхохочутся многочисленные девы, дочери бояр и родовитых московских людей, – девы, коих свезли недавно в царские терема и поставили пред оком царя Ивана Алексеевича, дабы он из числа этих красавиц – светленьких да темненьких, высоких да маленьких, румяных да белоликих, пухленьких да худышек, едва заневестившихся и уже малость засидевшихся в девках – избрал бы себе жену и назвал ее царицею. Долго хаживал Иван Алексеевич меж замерших, трепещущих, едва дышащих от волнения девиц, пока не остановился перед Прасковьей и не взял из ее дрожащей руки голубой платочек. Приложил платочек к щеке, восторженно глядя своими светлыми, слезящимися, неопределенного цвета глазами в ее глаза – перепуганные, большие, черные, что сбрызнутая дождем спелая смородина, а потом робко оглянулся на стоящую за его спиной сестру Софью Алексеевну, правительницу.
Царевна Софья, невысокая, полная, с мрачноватым, неулыбчивым лицом, придирчиво оглядела Прасковью – та стояла вовсе уж ни жива ни мертва, – спросила отрывисто:
– Чья?
– Салтыковых, – шепнул кто-то из подоспевших царедворцев.
Софья поджала губы и тихонько хмыкнула. У Прасковьи подкосились ноги. Может статься, хмыканье царевны к ней не имело отношения. Может статься, Софья, которая знала родословие всех своих подданных, хмыкала, вспомнив, что прадед девушки, Михаил Глебович Салтыков, в Смутное время стоял за поляков, а по воцарении Романовых переселился в Польшу, и только когда под натиском войск Алексея Михайловича пал Смоленск, Салтыковы вновь стали русскими подданными. Может быть, конечно, и так. Однако Прасковье чудилось, будто Софья весьма насмешливо оценивает возраст невесты. Что и говорить, ей уже двадцать, первая молодость прошла, можно было уже и встревожиться: не засидеться бы в девках, не остаться бы перестарком! С другой стороны, самой-то Софье сколько? Да небось за тридцать! Кто же здесь перестарок, а?
При этой мысли Прасковья малость приободрилась, тем паче что царь Иван продолжал торчать рядом и смотреть на нее восторженно, словно на икону. И когда под венцом стояли (Прасковья была в платье из белой объяри[6], красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенной!), и когда покров с невесты сняли, и когда бабьей кикой увенчали ее заплетенные по-новому косы, он все так же таращился на Прасковью, все так же блаженно улыбался. Да и потом, когда его привели в новобрачный покой, он все с той же безмятежной, влюбленной улыбкою потянулся к молодой жене – и… Господи! А теперь-то что будет?!
Прасковья всхлипнула раз, другой, но испугалась, что разбудит царя, и зажала себе рот рукой. Однако рыдания душили ее, она соскочила с высокой постели, постланной, по обычаю, в холодной подклети[7], и босиком, поджимаясь на стылом полу, побежала к двери.
Замерла, затаила дыхание, прислушалась, потом решилась – выглянула… И едва не умерла от ужаса, увидав перед собой темно мерцающие глаза какого-то высокого мужчины.
Батюшки-матушки, пресвятые угодники, гора Елеонская! Да ведь она совсем забыла, что дружки должны караулить молодых, а потом, по истечении времени, спросить, свершилось ли меж ними «доброе», то есть стала ли невеста женою, и сообщить об этом гостям, чей пьяный, бестолковый гомон доносился из пиршественной залы. И это перед ней один из дружек, который…
– Ты чего босиком бегаешь, невестушка милая? – насмешливо спросил дружка. И тут Прасковья узнала его… Узнала – и едва не грянулась без памяти. Ведь это был не кто иной, как ее новоиспеченный деверь – тринадцатилетний царь Петр Алексеевич, младший брат и соправитель Ивана. Высоченный, румяный, кудрявый – с виду не меньше шестнадцати годков ему, никогда не скажешь, что он по сравнению с Прасковьей – дитя малое! – А я, вишь ты, вас с братцем Ванюшею стерегу от злого глазу. Дружки-то не высидели – выпить побежали, ну а я остался. Ничего, успею еще напиться!
Прасковья отчего-то первым делом удивилась, что мальчишка говорит о том, что непременно напьется. Не рано ли?! Потом вспомнила, что про Петра она уже ох как много чего слышала. Ему ничто не рано: ни вино пить, ни табак курить, ни девок портить… Посмотрела в его очень темные, очень быстрые, очень веселые и очень круглые глаза, из-за которых он был похож на дерзкого кота, посмотрела – и затряслась от страха. Петр – он ведь крови Нарышкиных, буянов да наглецов, вот и сам наглец: отчих и дедних свычаев и обычаев не чтит, занятие у него одно – марсовы потехи, то есть игрища военные. Затевает потешные стрельбы, с иноземцами он водится побольше, чем со своими, русскими. Потеху огнестрельную учинил для него какой-то немец Зоммер. Он же свел Петра с другими обитателями Иноземной слободы, приучил трубку курить, носить кургузое немецкое платьишко, башмаки с пряжками и чулки до колен. Сказывали также, что главный немецкий раздорник, гуляка и пьяница Лефорт Петру наипервейший друг. Да еще сказывали, будто приближает Петр к себе кого ни попадя, не считаясь ни с чинами, ни с родословием. Самый ближний Петра человек, Алексашка Меншиков, происхождения настолько незначительного, что никто даже и не знает толком, кто его отец. Одно известно: сущее ничтожество! Не зря люди именитые Петра недолюбливают и чертушкой называют.
– Да ты чего дрожишь-то? – вдруг достиг ее слуха голос Петра. – Боишься меня? – спросил он с досадой. – Или замерзла?
Прасковья сцепила зубы, чтоб не стучали. Дрожь ее пробирала до самых костей, но холод здесь был ни при чем. Конечно, она Петра боялась! Ведь до нее дошли слухи о том, зачем Софье понадобилось столь срочно женить несмышленого Ивана: чтобы поскорей у него появился наследник. Тогда младший его брат Петр будет вовсе отодвинут от престола. Наверняка Петр тоже знал о замыслах Софьи. И не может не ненавидеть ту, которая должна будет родить Ивану этого самого наследника.
И тут Прасковья вспомнила, что приключилось с ней нынче ночью. Наследника родить? Держи карман шире! Не бывает у монахинь детей, а ее участь теперь…
И вообразив свои темно-русые, необычайно густые, вьющиеся на висках волосы грубо остриженными и накрытыми монашеским черным платом, а то и клобуком, вообразив свои тугие, румяные, с веселыми ямочками щеки исхудалыми и побледнелыми от бесконечных постов и умерщвлений плоти, коим обязаны предаваться сестры Христовы, Прасковья не выдержала. Всхлипнула раз, другой – и залилась слезами. Она забыла об осторожности и рыдала чуть ли не в голос.
Петр мгновение смотрел на нее, еще пуще расширив от изумления свои и без того большие глаза, а потом приобнял невестку за плечи и прижал к себе, уткнув лицо ее в свой шитый шелком кафтан:
– Тише! Да тише ты, говорю! Услышат, набегут – а ты в одной рубахе. Хочешь, чтобы слух дурной прошел? А ну, пошли обратно! Пошли!
И он не то втолкнул, не то внес Прасковью в опочивальню, где безмятежно спал его брат, царь Иван.
– Чего ревешь? – спросил, посадив девушку на постель рядом с мужем. – Ванечка обидел? Ни в жисть не поверю, он и мухи не обидит. Или не сладко спать с ним было? Ну так что ж, небось знала, на что шла. Ничего, главное дело – ты теперь государева жена!
В голосе его отчетливо прозвучало ехидство, и тут Прасковья не выдержала.
– Никакая я не жена! – не то простонала, не то прошептала она. – Он меня и не тронул, а ты говоришь: сладко ли с ним спать? Это ему сладко спать – как лег, так и захрапел, а… а меня…
У нее перехватило дыхание. А Петр заморгал со смешным, мальчишеским, изумленным выражением и спросил недоверчиво:
– Неужто не е…л ни разочку?
Прасковья Салтыкова была девушка скромная, изнеженная, от отца-матери отродясь словца грубого не слышала, а когда дворовые мужики начинали неприкрыто свариться, она ушки пальчиками затыкала. Но от простого, грубого вопроса Петра ей отчего-то стало легче. С другой стороны, не до стеснительности сейчас было!
Она с ожесточением кивнула:
– Говорю ж, не тронул. Чмокнул разик – и уснул. А ведь скоро бабы придут простыни да сорочку глядеть. И в мыльню поведут утром… и… а я как была девкою, так и осталась!
Может, деверь ее и был истинным чертушкой и по возрасту мальчишкою, но уж дураком он точно не был. Прасковья, глядя в его блестящие глаза своими – заплаканными, несчастными, – просто-таки видела, как у него в голове мелькают, кружатся какие-то мысли. Петр мигом все понял, мигом сообразил, в какую беду попала Прасковья: беду бедучую, беду неразрешимую!
– Вот же холера, а? – наконец пробормотал Петр. – Подумают, что ты не девка, что тебя кто-то иной распочал… Да полно, Прасковья, не врешь ли ты? Неужто и в самом деле белая голубица? Или все же согрешила, а теперь морочишь мне голову?
– Больно надо! – с досадой огрызнулась Прасковья. – Мне свою голову спасать надо, а не твою морочить!
Глаза Петра вдруг перестали блестеть и таращиться, а вместо этого напряженно сузились.
– Ну что ж, – сказал он быстро, – сейчас все и распознается, врешь ты или правду говоришь.
И вслед за этими словами он вдруг подхватил Прасковью под мышки, приподнял, так что лицо ее оказалось вровень с его лицом, легко усмехнулся и впился губами в ее губы. А потом, после поцелуя, мгновенного, но столь крепкого, что у Прасковьи дыханье занялось, швырнул ее на постель и упал сверху.
Потом все происходило так быстро и непонятно, что Прасковья запомнила только резкий удар боли в межножье и нетерпеливое содроганье Петрова тела. Высокий, худющий, он оказался неожиданно тяжелым и горячим, таким горячим, что Прасковья вся взопрела за те минуты, пока Петр вжимал ее в постель, и дышал тяжело, и впивался губами в ее шею, и колол усами грудь, и расталкивал коленями ее ноги, и наполнял все ее тело этой жгучей болью… То ли от изумления, то ли от страха, но она не противилась, не рвалась, не орала – Боже спаси! – на помощь не звала. И когда Петр вдруг перевел дыхание, довольно усмехнулся, а потом пружинисто вскочил и начал застегиваться, Прасковья так и лежала – растелешенная да врастопырку, к тому ж ошеломленная до последней степени.
Все мы в руце Божией, оно конечно, и пути Господни неисповедимы, однако ж не вредно было бы узнать, бес или ангел, кто именно подтолкнул под руку сердешного дружка Василия Алексеевича Юшкова, дабы тот обронил тайную, секретную, цифирную грамотку, а подьячий Деревнин взял да и поднял ее? И не просто поднял, а развернул, и не просто развернул, а вчитался, и не просто вчитался, а пришел в великое изумление, ибо исписана сия грамотка была не словами, а цифрами, перемежаемыми буквами под титлами[1]. И надо ж было так случиться, что изумленный Деревнин сразу узнал почерк, коим писана была грамотка, даром что автор старательно выводил буквы уставом![2] Почерк сей принадлежал его госпоже и хозяйке, царице Прасковье Федоровне, Деревнин руку ее хорошо знал, ибо не раз и не два читал-считал писанные тою рукою счета и послания. Но сейчас перед ним был, конечно, не счет. Это явно было письмо, обращенное, судя по всему, к Василию Юшкову, из чьего кармана оно и выпало.
О том, что значит Василий Юшков для царицы Прасковьи Федоровны, знали все. Ближе этого человека у нее никого не было. Ему она могла доверить то, что в жизни не доверила бы даже дочкам: обожаемой Катюшке и гораздо менее любимым Анне да Прасковье. Стало быть, если даже Василию Юшкову царица отправила письмо не простое, а цифирное, значит, в письме том был заключен секрет. Величайший секрет! Он либо являет опасность для жизни самой Прасковьи, либо… либо принадлежит к числу тех, о которых каждый верноподданный государя императора Петра Алексеевича должен немедля заявлять в Тайную канцелярию, крича при этом: «Слово и дело!» Ибо сказано в государевом указе: «Того ради, кто верный христианин и слуга своему государю, отечеству, тот без всякого сумнения может доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».
Царица Прасковья Федоровна не сомневалась, что Деревнин о том указе ведал: ведь он подьячий, стряпчий, законник. Да и какой человек упустит возможность пакость ближнему своему подстроить? Верно, верно царицын шут Тихон Архипыч говорит: «Нам, русским, хлебушка не нужно – мы друг друга едим!» Еще слава Богу, слава Всемилостивому, что Деревнин все-таки в Тайную канцелярию с доносом не ринулся! Видимо, верх взяло любопытство и… алчность: коли для царицы Прасковьи окажется важным потерянное ее письмо, она не пожалеет денег, чтобы его возвратить!
О Боже, этот поганый Деревнин угадал: царица ничего не пожалела бы ради того, чтобы вернуть свое послание. Ведь разгадай кто-нибудь тайну букв и цифр в нем, прочти кто-нибудь торопливо начертанные строки – и все, Прасковья Федоровна может заказывать заупокойную по себе молитву.
Ее мало утешало сейчас, что секрет цифрованной записи был известен только им с Василием Юшковым, ибо изобретен ими самими. Мало ли что ими, ведь то, что один человек загадал, другой завсегда разгадать может! Ее вообще ничто не утешало сейчас. Честно говоря, казалось, что в такой переплет она не попадала никогда в жизни!
Да, верно, пожалуй, никогда… если не принимать в расчет того дня, вернее, той ночи, когда новобрачный супруг, царь Иван Алексеевич, храпел рядом со своей молодой женой, Прасковьей Салтыковой, с которой он только сегодня обвенчался, – храпел, а она в это время смотрела остановившимися глазами в темноту и думала, что жизнь ее теперь кончена, спасенья нет, а ждет ее во веки вечные один только позор, заточение где-нибудь в глухом, ужасном, убогом монастыре.
Ибо она… ибо нынче первая брачная ночь боярышни Салтыковой, а она… а она-то, голубица непорочная!
…Прасковья осторожно повернула голову на подушке и поглядела на мужа. Тот спал, приоткрыв рот и сладко всхрапывая. Лицо его было безмятежным, детским, и борода чудилась не бородой, а каким-то цыплячьим пухом, облепившим пухлые щеки. Кажется, супруг так ничего и не понял… ну где ему понять, он ведь прост, словно дитятко малое! Всего лишь на два года моложе Прасковьи, а чудится, на все пять. А то и на десять!
Прасковьюшка отлично знала, что муженек ей достался не просто умом не блещущий, но даже и вовсе скорбный главою. К тому же еще косноязычный, болезный… Зато царь-государь Иван Алексеевич![3] Не суть важно, что он делит престол со сводным братом, мальчишкой Петром, не суть важно, что вся власть в стране принадлежит старшей сестре, правительнице Софье Алексеевне. Софье на троне долго не засидеться: где это видано, чтобы верховодила державой баба, а вернее – девица незамужняя?! Хотя насчет ейного девичества – еще вилами на воде писано: ходят слухи, будто избыточно часто навещают ее светлицу то князь Василий Васильевич Голицын[4], то стрелецкий голова Федор Шакловитый, то молодые да пригожие певчие, взятые в хоромы из черкесов да поляков… А впрочем, сейчас Прасковье не до Софьиных тайн, со своими бы разобраться!
Муж ничего не сообразил… Ну, мужа ей вокруг пальца обвести – раз плюнуть. Да кабы только в нем была закавыка! Вся беда в бабах… Бабы, ближние боярыни, поведут их с мужем наутро в мыльню, станут разглядывать сорочку и простыни, придирчиво разыскивая знаки нарушенного девства молодой, и… ничего не отыщут… О, эти бабы мигом подымут тако-ой шум! И никому ведь ничего не объяснишь, не расскажешь, никто ничего и слушать не станет. Позор, Господи, какой позор свалится на ее семью, на батюшку, Федора Федоровича[5], на матушку, Катерину Федоровну, на меньшую сестрицу Натальюшку, на весь древний род Салтыковых! То-то посмеются завистники! То-то обхохочутся многочисленные девы, дочери бояр и родовитых московских людей, – девы, коих свезли недавно в царские терема и поставили пред оком царя Ивана Алексеевича, дабы он из числа этих красавиц – светленьких да темненьких, высоких да маленьких, румяных да белоликих, пухленьких да худышек, едва заневестившихся и уже малость засидевшихся в девках – избрал бы себе жену и назвал ее царицею. Долго хаживал Иван Алексеевич меж замерших, трепещущих, едва дышащих от волнения девиц, пока не остановился перед Прасковьей и не взял из ее дрожащей руки голубой платочек. Приложил платочек к щеке, восторженно глядя своими светлыми, слезящимися, неопределенного цвета глазами в ее глаза – перепуганные, большие, черные, что сбрызнутая дождем спелая смородина, а потом робко оглянулся на стоящую за его спиной сестру Софью Алексеевну, правительницу.
Царевна Софья, невысокая, полная, с мрачноватым, неулыбчивым лицом, придирчиво оглядела Прасковью – та стояла вовсе уж ни жива ни мертва, – спросила отрывисто:
– Чья?
– Салтыковых, – шепнул кто-то из подоспевших царедворцев.
Софья поджала губы и тихонько хмыкнула. У Прасковьи подкосились ноги. Может статься, хмыканье царевны к ней не имело отношения. Может статься, Софья, которая знала родословие всех своих подданных, хмыкала, вспомнив, что прадед девушки, Михаил Глебович Салтыков, в Смутное время стоял за поляков, а по воцарении Романовых переселился в Польшу, и только когда под натиском войск Алексея Михайловича пал Смоленск, Салтыковы вновь стали русскими подданными. Может быть, конечно, и так. Однако Прасковье чудилось, будто Софья весьма насмешливо оценивает возраст невесты. Что и говорить, ей уже двадцать, первая молодость прошла, можно было уже и встревожиться: не засидеться бы в девках, не остаться бы перестарком! С другой стороны, самой-то Софье сколько? Да небось за тридцать! Кто же здесь перестарок, а?
При этой мысли Прасковья малость приободрилась, тем паче что царь Иван продолжал торчать рядом и смотреть на нее восторженно, словно на икону. И когда под венцом стояли (Прасковья была в платье из белой объяри[6], красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенной!), и когда покров с невесты сняли, и когда бабьей кикой увенчали ее заплетенные по-новому косы, он все так же таращился на Прасковью, все так же блаженно улыбался. Да и потом, когда его привели в новобрачный покой, он все с той же безмятежной, влюбленной улыбкою потянулся к молодой жене – и… Господи! А теперь-то что будет?!
Прасковья всхлипнула раз, другой, но испугалась, что разбудит царя, и зажала себе рот рукой. Однако рыдания душили ее, она соскочила с высокой постели, постланной, по обычаю, в холодной подклети[7], и босиком, поджимаясь на стылом полу, побежала к двери.
Замерла, затаила дыхание, прислушалась, потом решилась – выглянула… И едва не умерла от ужаса, увидав перед собой темно мерцающие глаза какого-то высокого мужчины.
Батюшки-матушки, пресвятые угодники, гора Елеонская! Да ведь она совсем забыла, что дружки должны караулить молодых, а потом, по истечении времени, спросить, свершилось ли меж ними «доброе», то есть стала ли невеста женою, и сообщить об этом гостям, чей пьяный, бестолковый гомон доносился из пиршественной залы. И это перед ней один из дружек, который…
– Ты чего босиком бегаешь, невестушка милая? – насмешливо спросил дружка. И тут Прасковья узнала его… Узнала – и едва не грянулась без памяти. Ведь это был не кто иной, как ее новоиспеченный деверь – тринадцатилетний царь Петр Алексеевич, младший брат и соправитель Ивана. Высоченный, румяный, кудрявый – с виду не меньше шестнадцати годков ему, никогда не скажешь, что он по сравнению с Прасковьей – дитя малое! – А я, вишь ты, вас с братцем Ванюшею стерегу от злого глазу. Дружки-то не высидели – выпить побежали, ну а я остался. Ничего, успею еще напиться!
Прасковья отчего-то первым делом удивилась, что мальчишка говорит о том, что непременно напьется. Не рано ли?! Потом вспомнила, что про Петра она уже ох как много чего слышала. Ему ничто не рано: ни вино пить, ни табак курить, ни девок портить… Посмотрела в его очень темные, очень быстрые, очень веселые и очень круглые глаза, из-за которых он был похож на дерзкого кота, посмотрела – и затряслась от страха. Петр – он ведь крови Нарышкиных, буянов да наглецов, вот и сам наглец: отчих и дедних свычаев и обычаев не чтит, занятие у него одно – марсовы потехи, то есть игрища военные. Затевает потешные стрельбы, с иноземцами он водится побольше, чем со своими, русскими. Потеху огнестрельную учинил для него какой-то немец Зоммер. Он же свел Петра с другими обитателями Иноземной слободы, приучил трубку курить, носить кургузое немецкое платьишко, башмаки с пряжками и чулки до колен. Сказывали также, что главный немецкий раздорник, гуляка и пьяница Лефорт Петру наипервейший друг. Да еще сказывали, будто приближает Петр к себе кого ни попадя, не считаясь ни с чинами, ни с родословием. Самый ближний Петра человек, Алексашка Меншиков, происхождения настолько незначительного, что никто даже и не знает толком, кто его отец. Одно известно: сущее ничтожество! Не зря люди именитые Петра недолюбливают и чертушкой называют.
– Да ты чего дрожишь-то? – вдруг достиг ее слуха голос Петра. – Боишься меня? – спросил он с досадой. – Или замерзла?
Прасковья сцепила зубы, чтоб не стучали. Дрожь ее пробирала до самых костей, но холод здесь был ни при чем. Конечно, она Петра боялась! Ведь до нее дошли слухи о том, зачем Софье понадобилось столь срочно женить несмышленого Ивана: чтобы поскорей у него появился наследник. Тогда младший его брат Петр будет вовсе отодвинут от престола. Наверняка Петр тоже знал о замыслах Софьи. И не может не ненавидеть ту, которая должна будет родить Ивану этого самого наследника.
И тут Прасковья вспомнила, что приключилось с ней нынче ночью. Наследника родить? Держи карман шире! Не бывает у монахинь детей, а ее участь теперь…
И вообразив свои темно-русые, необычайно густые, вьющиеся на висках волосы грубо остриженными и накрытыми монашеским черным платом, а то и клобуком, вообразив свои тугие, румяные, с веселыми ямочками щеки исхудалыми и побледнелыми от бесконечных постов и умерщвлений плоти, коим обязаны предаваться сестры Христовы, Прасковья не выдержала. Всхлипнула раз, другой – и залилась слезами. Она забыла об осторожности и рыдала чуть ли не в голос.
Петр мгновение смотрел на нее, еще пуще расширив от изумления свои и без того большие глаза, а потом приобнял невестку за плечи и прижал к себе, уткнув лицо ее в свой шитый шелком кафтан:
– Тише! Да тише ты, говорю! Услышат, набегут – а ты в одной рубахе. Хочешь, чтобы слух дурной прошел? А ну, пошли обратно! Пошли!
И он не то втолкнул, не то внес Прасковью в опочивальню, где безмятежно спал его брат, царь Иван.
– Чего ревешь? – спросил, посадив девушку на постель рядом с мужем. – Ванечка обидел? Ни в жисть не поверю, он и мухи не обидит. Или не сладко спать с ним было? Ну так что ж, небось знала, на что шла. Ничего, главное дело – ты теперь государева жена!
В голосе его отчетливо прозвучало ехидство, и тут Прасковья не выдержала.
– Никакая я не жена! – не то простонала, не то прошептала она. – Он меня и не тронул, а ты говоришь: сладко ли с ним спать? Это ему сладко спать – как лег, так и захрапел, а… а меня…
У нее перехватило дыхание. А Петр заморгал со смешным, мальчишеским, изумленным выражением и спросил недоверчиво:
– Неужто не е…л ни разочку?
Прасковья Салтыкова была девушка скромная, изнеженная, от отца-матери отродясь словца грубого не слышала, а когда дворовые мужики начинали неприкрыто свариться, она ушки пальчиками затыкала. Но от простого, грубого вопроса Петра ей отчего-то стало легче. С другой стороны, не до стеснительности сейчас было!
Она с ожесточением кивнула:
– Говорю ж, не тронул. Чмокнул разик – и уснул. А ведь скоро бабы придут простыни да сорочку глядеть. И в мыльню поведут утром… и… а я как была девкою, так и осталась!
Может, деверь ее и был истинным чертушкой и по возрасту мальчишкою, но уж дураком он точно не был. Прасковья, глядя в его блестящие глаза своими – заплаканными, несчастными, – просто-таки видела, как у него в голове мелькают, кружатся какие-то мысли. Петр мигом все понял, мигом сообразил, в какую беду попала Прасковья: беду бедучую, беду неразрешимую!
– Вот же холера, а? – наконец пробормотал Петр. – Подумают, что ты не девка, что тебя кто-то иной распочал… Да полно, Прасковья, не врешь ли ты? Неужто и в самом деле белая голубица? Или все же согрешила, а теперь морочишь мне голову?
– Больно надо! – с досадой огрызнулась Прасковья. – Мне свою голову спасать надо, а не твою морочить!
Глаза Петра вдруг перестали блестеть и таращиться, а вместо этого напряженно сузились.
– Ну что ж, – сказал он быстро, – сейчас все и распознается, врешь ты или правду говоришь.
И вслед за этими словами он вдруг подхватил Прасковью под мышки, приподнял, так что лицо ее оказалось вровень с его лицом, легко усмехнулся и впился губами в ее губы. А потом, после поцелуя, мгновенного, но столь крепкого, что у Прасковьи дыханье занялось, швырнул ее на постель и упал сверху.
Потом все происходило так быстро и непонятно, что Прасковья запомнила только резкий удар боли в межножье и нетерпеливое содроганье Петрова тела. Высокий, худющий, он оказался неожиданно тяжелым и горячим, таким горячим, что Прасковья вся взопрела за те минуты, пока Петр вжимал ее в постель, и дышал тяжело, и впивался губами в ее шею, и колол усами грудь, и расталкивал коленями ее ноги, и наполнял все ее тело этой жгучей болью… То ли от изумления, то ли от страха, но она не противилась, не рвалась, не орала – Боже спаси! – на помощь не звала. И когда Петр вдруг перевел дыхание, довольно усмехнулся, а потом пружинисто вскочил и начал застегиваться, Прасковья так и лежала – растелешенная да врастопырку, к тому ж ошеломленная до последней степени.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента