Артем Веселый
Сила солому ломит
В России революция —
кипит страна
в крови, в огне…
Всю сплошную и пеструю[1] строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В ночи горели глазастые звезды, искрились строгой чистоты снега. В степных просторах ветер курил поземкою, дороги опоясывал передувинами.
Сломалась зима дружно.
Дохнуло теплынью, дороги рассопливились, путь рынул. Закружились, замитинговали шальные грачи, занавоженные улицы умывались лучами, солнышко петухом на маковке дня.
Поплыло, хлынуло…
Фыркая капелью, ползла Масленица мокрохвостая. Из всех щелей – весны соченье. Бурые половики унавоженных дорог исхлестали луговину, обтаяли головы старых курганов, лед полопался на пруду, берега обметало зажоринами.
Село захлебывалось, тонуло в самогоне. Глохтили ковшами, ведрами. Разгульные катались по нижней улице, только шишки выли. В обнимку по двое, по трое, кучками бродили селом, тыкались в окошки.
– Хозявушки, дома ли?
Скрипуче, с сиплым надрывом, с горькими перехватами орали свои горькие мужичьи песни. Пугливую и дикую деревенскую ночь хлестали нескладные пьяные крики и брех глупых деревенских собак.
Подкатило Прощеное воскресенье, останный денек, когда все, в ком душа жива, пьют до зеленых сопель, чтоб на весь пост не выдыхлось. По-праздничному, с плясовыми перехватами, брякали церковные колоколишки. Разнаряженные бабы и девки расходились от обедни. В выскобленных, жарко натопленных избах за дубовыми столами сидели целыми семьями. Емкие ржаные утробы набивали печевом, жаревом, распаривали чаем с топленым молоком.
Весело на улице, гоже на праздничной.
Солнышко обвисало вихрастым подсолнечником. На пригреве, на лёклой земле, собаки валялись, ровно дохлые, разморились. Куры рылись в навозе, на обталинах. Дрались петухи-яруны. Лобастый собачонок, пуча озорные гляделки, покатился кубарем под гусака кривошеего, тот крылом по луже и в подворотню:
– Га-га-га…
На обсохшие завалинки выползли старики с подогами, укутанные по-зимнему, в шапках, похожих на гнезда галочьи, – нахохлились, греются, дружной весне дивуются.
Ребятишки в Масленице, как щепки в весенней реке… Рунястые, зевластые, прокопченные зимней избяной вонью, с чумазыми, иссиня-землистыми рожицами, они вливали в уличную суету кипящий смех, галчиный галдеж…
– Ребятёнки, ребятёнки, тяните голосёнки, кто не дотянет, того ееееээаээээ, аа…
Дух занялся, глотку зальнуло…
Крики:
– Есть его! Есть!
На белоголового и шабонястого, будто птицами расклеванного, парнишку набрасываются всей оравой и кусают.
По улице шеметом стелются зудкие, шершавые лошаденки в погремках, в праздничной наборной сбруе.
– Аг-га-а… Ээ!
– Качай, валяй…
– Наддай, Кузя!
– Ффьфьфьфью!.. Тыгарга матыгарга за за́доргу но-го-о-ой…
Шапку Кузька потерял, только башка треплется кудрявая, как корзинка плетеная.
– Рви вари!
– Ххах!
У прогона через жиденькую загородку палисадника, в рыло огурцовской избе, в окошко запрягом – ррах, зньнь…
– Гах… По-нашему…
– Завернул Куземка в гости. Хо-хо-хо-хо…
Обедали братья Огурцовы, побросали ложки, сами за ворота, вчетвером, с поленьями, с тяпкой – туча.
А Куземка
через сугробы
через навозные кучи
под яр
за мельницу…
– Го-го-го!..
Только его и видали. На хутора ударился, к полещику. Не кобыла под ним – змея, всю зиму на соломе постилась, а на масленицу раздобрился хозяин: каждый день Буланка пшеничку хропает.
Девки
бабы
парни
мужики
ребятня.
Крики, визги, хрип утробный, в ливне смеха – ор, буй, гик, гульбище, село на ноготках, кудахтали гармони.
– Молодой пока, не жалей бока!
– Ха-ха-ха…
– Пррр, держи!
Шапка сшиблена, трут снегу в волосы: молодого солят.
Аксютка Камаганиха в шибле из розвальней через наклеску, подол на голову, сахарницей в сугроб.
– Эк, язви те, дрюпнулась колода!
– Жигулевский темный лес…
– Ромк, Ромка!..
– Крой, бога нет!
Рванул жеребец, улетел Ромка. За ним всем тулаем в мордовский конец ударились, погамузились у церкви да кишкой – перегоняя друг друга – хлынули назад.
Хари, рожи, лица молодые, мордашки пылающие, нахлыстанные ветром, – огневые, смешливые, бесшабашные, хохочущие, гульные, пьяные… Залепленные комьями навоза и снега бороды, шапки на затылках, ветер в чупрынах… Челеном по улице – бабьи платки, полушалки небесного цвета, огненны, всяки… Поддевки, полушубки, поддергайчики, полупердени… Тройки, пары, запряжки, возки, розвальни… Нарядные парни, нараспашку, цветные рубашки в глазах мечутся… Напоенные допьяна девки раскалываются припевками, а гармонь торопливо шьет: ты-на-на́, ты-на-на́, ты-на-на́…
За день солнышко сосульки обсосало, к вечеру захрулило, подсохли лужи, загрубели ноздреватые сугробы, день уползал, волоча пылающий хвост заката, выкатились звезды по кулаку.
И весельба уползла в избы.
…В печке пляшет пламя. От хозяйки – блинный дух. Лицо молодой хозяюшки как солнышко красное, в масло обмакнутое.
Угар
чад
треск
шип
стук.
В чистой просторной половине гостёбище – половодье, содом, ярмарка, гвалт несусветный.
– Пей, сватушка, пей!
– Ван Ваныч…
– Ыык… Я е!
– Опять и обмолот, зарез.
– Дарьюшка, голубушка…
– Ыык… то-то…
– Врут, покорятся.
– Али в них душа, а в нас ветер?
– Отрыгнется мужичий хлеб.
– С кровью отрыгнется…
– Ах, куманек!
Чмок, чмок.
Иван Иванович горько сморщился, махнул рукавом новой гремучей рубахи:
– Дай срок, и мы с них надерем лыка на лапти.
– Аахм… Терпежу нашего нет!
– Кищав, не корячься!..
– Передохнут кои, на всех и земля не родит.
– Тятя, думать забудь.
– Зна… Хо-хо… Баяно-говорено…
– Почтенье тебе, как стоптанному лаптю.
– Догнал я офицера да шашкой по котелку – хряск!
– О господи!
– Ешь, сват, брюхо лопнет – рубашка останется.
– Хрисан-то те сродни?
– Как же, родня, на одном солнышке онучи сушили.
На столе блинов копна. Щербы блюдо с лоханку. Рыбы куча – без порток не перепрыгнешь. Пирожки по лаптю. Курники по решету. Ватрушки по колесу. Пшенники, лапшенники в масле тонут. Сметаной и медом хоть залейся. Пар в потолок… А самогону самые пустяки, высосали.
– Сухо…
– Не пеки мою кровь…
– Га-хо-хо…
– Хозяин, сухо!
– Дом у него, как вокзал, на все стороны окошки… А кони, кони, как ключи, – не удержишь! – один другого давит.
– Сынок, ни в жисть…
– Ну?
– Брали мы Киев-город… Батарея-то как начала садить по святым угодникам… Во, бат!
– Так и так, говорю… Машина, говорю, твоя, земля – моя. – Петр Часовня разглаживал по столу бумажку, ровно молниями исхлыстанную чьими-то резолюциями.
Над столом рожи жующие, плюющие, распаренные, лоснящиеся, осовелые… Буркулами ворочают туда-сюда… Растрепанные, спутанные волосы, рыбьи кости, соленая капуста и лапша в бородах… Разговоров – на воз не покладешь, на паре не увезешь.
– Сват, кровя одни…
– На дочь зятем Топорка приму.
– В улоск ряск. Взахлест арканят.
– Месь думат.
– Сроднички, ешьте, пейте.
– Дай бог не грех.
– Корова?.. От печки до стенки, три сажня…
– Давай менять… У меня – зверь, не лошадь. Воз враскат не пустит, ни-ни, по гребешку, как щука, промызнет.
В глотке: урк, урк, урк…
Бах – в ворота.
На дворе взорвался, посыпался собачий лай.
– Отец, выдь на час.
Над двором висит луна, как блин поджаристый. На дворе холодно, синё, звездно, хоть в орел играй.
– Тестюшка…
– Пррр…
– …мать.
– Не хочу ехать в ворота, разбирай плетень.
– Х-х-х-х-х…
– Живем, ровно в бирючьих когтях.
Чмок, чмок, чмок…
– Брось, Леска распрягет, йда!
– Канек-от…
– Йда, черт не нашей волости!
Кряк в два обхвата.
В дверь лезет сват:
– Масленца, што ты не семь недель…
В избе густо плещется тяжелый гам, вихрится песня, дребезг бабьего визга кроют, нахлобучивают баса.
– А-ха-ха… плохо петь – песню гадить.
– Сухо! Чем дышим?
– Вашу в душу…
– Мерси покорно.
– Раздевайся, тестюшка.
Рукавицы-то на тестюшке по собаке, шапка с челяк, тулуп из девяти овчин. Умасленная башка космата, ровно его цепной кобель рвал. Румяный, нарядный тестюшка, как бывалышный пряник городецкий. В прищуренном глазу плясала душа пьяная, русская – мягкая да масленая, хоть блин в нее макай. Довольнёшенек, дрюпнулся на лавку, лавка под ним охнула.
Разит самогонкой, овчинами, горелым маслом. Поминутно хлопают дверью – приходят, уходят. Ребятишки на полатях свои, у порога чужие. Шебутятся они больше всех.
Визг
писк
хих
гом.
Гудят пьяные голоса. Обмяклые выкрики, приговорки, рык, хохот, матерщинка-матушка, дрель пляса.
– Гуляй, Матвей, не жалей лаптей!
– А-ахм, мать пресвятая богородица…
– Нашел – молчи, потерял – молчи!
– Перетерпим, передышим!
– Ешь, блин не клин – брюха не расколет!
– Все наши нажитки…
– Полведерка, у Митрофанихи… Сергунька, слетай.
Сергунька с перепою: рожа красная, как вениками нахлыстанная. Навалился грудью на стол, огурцы хряпает, за ушами пищит. Широкий парень, топором тёсан. Могучая багровая шея была обметана искорками пота. В кулаке зажаты золотые часы – в них Сергунька каждую минуту заглядывает, узнает, который час.
– Сергунька… Полведерка, к Митрофанихе.
– Давай… – От нетерпенья сучит пальцами. – Давай!
Звяк бидоном, шорк в дверь – и нет Сергуньки.
– Свое-то жалко, убей – не отдам.
– Учат нас, дураков.
Косы, космы, платки, волосники, полушалки, юбки пузырятся… Рубашки вышитые, красные, сиреневые, в полоску, в искорку, с разводами, а гармонь рвет: ты-на-на́, ты-на-на́, ты-на-на́…
– Аленка, аряряхни!
Аленка – гулящая девка. В другое время ее и в избу бы не пустили, а в Прощеное воскресенье – вот она… Красава, румянец через щеку, гладкая – не ущипнешь, коса густая, как лошадиный хвост. Платьице поплиновое оправила, рассыпала каблуки. В пятках ровно пружины, всю ее сподымя бьет, ну – ядро, буярава! Прошла раз и Феклушка, хозяйская дочь: рожа рябая, рот до ушей – теленка проглотит, уши торчком, спина корытом, шея тоненька, хоть перерви, верблюд – не девка. Прошла раз, да и отстала, куды…
– Э-э-э-э-э-э, шпарь, Аленка!..
Загудела старая раскольничья изба, застонали матицы… Пол гляди-гляди провалится… Из-под лакировок – дым… Мальчишки в визге, уссались со смеху, того и гляди пупы развяжутся.
– Гоп, гоп!.. Рвай-давай!..
Афонька зубы лошадиные оскалил, накатило на парня, взыграла окаянная сила, цапнул Аленку за грудь:
– Яблочко, медовой налив!
Глянула девка, ровно варом плеснула:
– Не замай!
– Ух, ух!..
– Распахнись, душа! Пошла, Аленушка!
С улицы по окошку: динь-нь… дзень-нь…
Собаки кинулись.
– Бей, можжи!
– Бабоньки…
Бабы шарахнулись от окошек.
– Девоньки!..
Дзень-нь…
С улицы чья-то черная рука стала выдирать раму.
– Матушки… За нашу добродетель…
– Где топор? Сватушка…
Дверь расхлебянили.
Кому надо, вывалились в сени, на двор. Наскоро похватали чего под руку попало и на улицу.
На завалинок упал на колени Танёк-Пронёк и неверными, вихлявыми ударами крестит колом рамы, рычит:
– Пряники-то съела, а ночевать-то не пришла?.. Празднички, гуляночки?.. Отродье ваше…
– Дно вышибем!
– Бей, сватушка, бей, чтоб не́ жил!
– Глуши!
Хрясть
хлобысть
хмысть
буц
бяк
чак
хмок.
Пинками Танька́-Пронька́ катили от порядка до самой дороги.
Улицей, как нахлыстанный, бежал Степка Ежик и вопил:
– Гришка… Микишка… Наших бьют!
На крыльцо поповского дома выскочил дежурный красноармеец ванякинского продотряда, послушал крики, пальнул разок из винтовки вверх и, закурив, вернулся в горницу.
– Чего там? – спросил Ванякин с полатей.
– Драка, пьяные…
Продотряд был разбросан по волости. В Хомутове с комиссаром оставалось четыре человека.
Не успел дежурный докурить цигарку, как поповский дом был окружен грозно гудящей толпой.
– Со двора, со двора заходи, чтоб не убежали, – слышались голоса, – огня давайте!
«Восстание, – подумал Ванякин, спрыгивая с полатей, зубы его ляскнули. – Пропали».
За окнами – головы в шапках и без шапок, над головами – колья, вилы, косы, дула охотничьих ружей…
Из распахнутых пастей лился слитный рев:
– Сдавайся!..
– Выходи, кармагалы, на суд-расправу!..
– Попили-поели, пора и бороды утирать… Сдавай оружье!
Ванякин выдвинул из-под кровати ящик с бомбами и сказал:
– Ребята, умрем героями…
Из темных окон поповского дома засверкали выстрелы, полетели бомбы. А дверь уже гремела под ударами топоров, и через минуту – сопящие, воющие, – как прорвавшаяся вода, хлынули в дом.
За ноги, за волосы продотрядники были выволочены на улицу и злой казнью расказнены.
Лунная ночь застонала набатом
волость понесла, как развожженная лошадь.
К церкви набегал хмельной народ.
Борис Павлович с паперти произносил речь, выговаривая слова громко и четко:
– Комиссарская власть сгнила на корню… По всей нашей великой многострадальной стране комиссарская власть тает, как свеча, и вот-вот рухнет… От лица славной партии социалистов-революционеров приветствую восставший народ!..
– Ура-а-а-а…
– Долой!
– Никаких ваших партий не надо, хлеба не троньте!
– Будя, наслушались… Партии нужны были при царе, а теперь вся власть должна перейти в крестьянские руки.
– Тише… Просим, просим!
Борис Павлович продолжал:
– Основной смысл революции – торжество лучшего над худшим, передового над отсталым, торжество созидания над разрушением… Большевики размахивали косой диктатуры слишком широко… Они обкашивали не только сорную траву вокруг кустов малины, но зачастую подсекали и самоё малину… История, вслед за самодержавием, осудила и комиссародержавие… Поток времени отныне и навсегда поглотит всех больших и маленьких деспотов… Наша партия есть единственная верная защитница интересов трудового крестьянства!.. Мы десятками лет боролись с коммунистическими бреднями!.. Мы – за социализм разумный и выгодный для большинства трудового крестьянства и лучших рабочих!.. Выборы в Учредительное собрание доказали, что народ верит нам!.. Граждане и братья, я вас призываю…
Гудел набат, злоба в силу входила.
– Будя языком молоть, надо дело делать! – кричал Афоня Недоёный, размахивая винтовкой. – За мной!
Митинг был сорван, народ хлынул за Афонькой.
На краю села, расположившись в нескольких избах, вторую неделю стоял заготовительный отряд московских рабочих. Изголодавшаяся мастеровщина с охотой бралась за слесарную, жестяную, лудильную и всякую другую работу, а потому, когда захваченный врасплох рабочий отряд сдался и был обезоружен, убивать их не стали, а легонько, для порядку, поколотив, заперли в холодный амбар, куда утром жалостливые бабы понесли им хлеба и молока.
Всю ночь над церковной площадью качались саженные костры: жгли волостную библиотеку и дела Совета. Шайками шлялись по селу, вылавливали своих коммунистов и комбедчиков. Степку Ежика поймали на гумнах и убили. Карпуху Хохлёнкова оторвали от жены с постели, вывели во двор и убили. Конного пастуха Сучкова, захлестнув за шею вожжами, макали в прорубь, пока он не испустил дух. Сапожнику Пендяке наколотили на голову железный обруч, у него вывалились глаза. Акимку Собакина нашли в погребе, в капустной кадушке. Дезертир Афоня Недоёный рубил его драгунской шашкой, ровно по грязи прутом шлепал, приговаривая: «Вот вам каклеты, а вот антрекот». Зарыли Акимку в навозную кучу, он раздышался и уполз домой. Прослыша про то, Недоёный явился к нему на квартиру и, сказав: «Ах ты, вонючка», – оттяпал ему голову напрочь. Танёк-Пронёк засел с карабином в бане и отстреливался до утра. Баню подожгли, но в суматохе молодому кузнецу удалось скрыться: спустя неделю он объявился в дремучих урайкинских лесах со своим партизанским отрядом.
Кругом – через леса и степи – по всей крестьянской земле призывно гудел набат, плыли облака багрового дыма: горели деревни, хутора, коммуны, совхозы…
…Хлеб
разверстка
терпежу нашего нет…
Кругом – через леса и степи – стлался вой разбушевавшейся стихии, деревни взвивались на дыбы, бурно митинговали и выносили приговоры:
…Хлеб придержать
разверстка неправильна
долой коммунистов!
Из села в село, от дыма к дыму скакали ходоки. Церковные площади ломились от народа. Бородатые ходоки стаскивали шапки, кланялись миру на все четыре стороны:
– Православные…
На корню качались и трещали голоса.
В чистый понедельник в Хомутово нагрянула шайка дезертиров. За матку у них ходил Митька Кольцов. Рваные, одичавшие от постоянной тревоги, – всегда их кто-нибудь ловил, они кого-нибудь ловили, чтобы убить, – с ободранными винтовками за плечами, они цепко сидели на уворованных калмыцких лошаденках и пропащими голосами распевали:
В самый разгар митинга прискакал на взмыленном жеребце белоозерский прасол Фома Двуярусный и стал просить у схода помощи: под Белоозерской восстанцы вторые сутки дрались с карательным отрядом. Фома, страшно выкатывая глаза, крестился на церковь, рвал волосатую грудь и, отирая шапкой мокрое от слез лицо, хрипел:
– Бьют!.. Жгут!.. Дай помощи, православные!.. Не подсобите, и вам завтра то же будет… святая икона… Выручайте, братцы!..
Хомутовская и Белоозерская волости рядом – переженились, перероднились, завязали кровь узлом. Помощь дать страшно, и отказать в помощи нельзя.
– Поможем, чем можем.
– Помоччи, как не помочь, да ведь с голыми руками туда, брат ты мой, не сунешься?
– Чего там рассусоливать?.. Наряжай охотников. Все мы люди, все человеки… Надо по-божески…
– Пускай молодые идут.
– Молодые! Молодые!
В помощь белоозерцам поскакал Митька со своими галманами, и еще набралось желающих подвод с полсотни.
Карательный отряд был разбит и рассеян. Хомутовцы вернулись с победой, привезли с собой захваченных в плен людей, лошадей, пулеметы, два орудия. Село встречало победителей с иконами, слезами и криками радости.
– Всыпали?
– Всыпали, сват, за милую душу…
– Попала собаке блоха на зуб!
– Сила наша… Мужик, он, его только растрави…
На селе много говорили о геройстве Митьки Кольцова, который первым бросился в атаку и зарубил двух пулеметчиков.
Из города на подавление восстания были высланы два отряда. Меч террора сгоряча бил без разбора, направо и налево, что вызвало в гуще деревень новый взрыв озлобления. Оба отряда скоро были уничтожены, это еще более подняло дух мятежников.
Движение охватило значительные районы Заволжья и отсюда грозило перекинуться в соседние губернии.
По волостям Клюквинского уезда штабом повстанцев была объявлена мобилизация всего мужского населения от восемнадцати до пятидесяти годов. Приказ о мобилизации вычитывался в церквах, на площадях и общих сходах. Кузницы работали день и ночь. В кузницах ковались копья, дротики, крючья и багры, которыми и вооружалось чапанное воинство. Из потаенных мест были извлечены дробовики, обрезы и привезенные с царской войны винтовки. Купец Степан Гурьянов подарил еще его дедом выкопанную из земли медную пушку, на жерле которой славянской вязью был выбит 1773 год.
Сломалась зима дружно.
Дохнуло теплынью, дороги рассопливились, путь рынул. Закружились, замитинговали шальные грачи, занавоженные улицы умывались лучами, солнышко петухом на маковке дня.
Поплыло, хлынуло…
Фыркая капелью, ползла Масленица мокрохвостая. Из всех щелей – весны соченье. Бурые половики унавоженных дорог исхлестали луговину, обтаяли головы старых курганов, лед полопался на пруду, берега обметало зажоринами.
Село захлебывалось, тонуло в самогоне. Глохтили ковшами, ведрами. Разгульные катались по нижней улице, только шишки выли. В обнимку по двое, по трое, кучками бродили селом, тыкались в окошки.
– Хозявушки, дома ли?
Скрипуче, с сиплым надрывом, с горькими перехватами орали свои горькие мужичьи песни. Пугливую и дикую деревенскую ночь хлестали нескладные пьяные крики и брех глупых деревенских собак.
Подкатило Прощеное воскресенье, останный денек, когда все, в ком душа жива, пьют до зеленых сопель, чтоб на весь пост не выдыхлось. По-праздничному, с плясовыми перехватами, брякали церковные колоколишки. Разнаряженные бабы и девки расходились от обедни. В выскобленных, жарко натопленных избах за дубовыми столами сидели целыми семьями. Емкие ржаные утробы набивали печевом, жаревом, распаривали чаем с топленым молоком.
Весело на улице, гоже на праздничной.
Солнышко обвисало вихрастым подсолнечником. На пригреве, на лёклой земле, собаки валялись, ровно дохлые, разморились. Куры рылись в навозе, на обталинах. Дрались петухи-яруны. Лобастый собачонок, пуча озорные гляделки, покатился кубарем под гусака кривошеего, тот крылом по луже и в подворотню:
– Га-га-га…
На обсохшие завалинки выползли старики с подогами, укутанные по-зимнему, в шапках, похожих на гнезда галочьи, – нахохлились, греются, дружной весне дивуются.
Ребятишки в Масленице, как щепки в весенней реке… Рунястые, зевластые, прокопченные зимней избяной вонью, с чумазыми, иссиня-землистыми рожицами, они вливали в уличную суету кипящий смех, галчиный галдеж…
– Ребятёнки, ребятёнки, тяните голосёнки, кто не дотянет, того ееееээаээээ, аа…
Дух занялся, глотку зальнуло…
Крики:
– Есть его! Есть!
На белоголового и шабонястого, будто птицами расклеванного, парнишку набрасываются всей оравой и кусают.
По улице шеметом стелются зудкие, шершавые лошаденки в погремках, в праздничной наборной сбруе.
– Аг-га-а… Ээ!
– Качай, валяй…
– Наддай, Кузя!
– Ффьфьфьфью!.. Тыгарга матыгарга за за́доргу но-го-о-ой…
Шапку Кузька потерял, только башка треплется кудрявая, как корзинка плетеная.
– Рви вари!
– Ххах!
У прогона через жиденькую загородку палисадника, в рыло огурцовской избе, в окошко запрягом – ррах, зньнь…
– Гах… По-нашему…
– Завернул Куземка в гости. Хо-хо-хо-хо…
Обедали братья Огурцовы, побросали ложки, сами за ворота, вчетвером, с поленьями, с тяпкой – туча.
А Куземка
через сугробы
через навозные кучи
под яр
за мельницу…
– Го-го-го!..
Только его и видали. На хутора ударился, к полещику. Не кобыла под ним – змея, всю зиму на соломе постилась, а на масленицу раздобрился хозяин: каждый день Буланка пшеничку хропает.
Девки
бабы
парни
мужики
ребятня.
Крики, визги, хрип утробный, в ливне смеха – ор, буй, гик, гульбище, село на ноготках, кудахтали гармони.
– Молодой пока, не жалей бока!
– Ха-ха-ха…
– Пррр, держи!
Шапка сшиблена, трут снегу в волосы: молодого солят.
Аксютка Камаганиха в шибле из розвальней через наклеску, подол на голову, сахарницей в сугроб.
– Эк, язви те, дрюпнулась колода!
– Жигулевский темный лес…
– Ромк, Ромка!..
– Крой, бога нет!
Рванул жеребец, улетел Ромка. За ним всем тулаем в мордовский конец ударились, погамузились у церкви да кишкой – перегоняя друг друга – хлынули назад.
Хари, рожи, лица молодые, мордашки пылающие, нахлыстанные ветром, – огневые, смешливые, бесшабашные, хохочущие, гульные, пьяные… Залепленные комьями навоза и снега бороды, шапки на затылках, ветер в чупрынах… Челеном по улице – бабьи платки, полушалки небесного цвета, огненны, всяки… Поддевки, полушубки, поддергайчики, полупердени… Тройки, пары, запряжки, возки, розвальни… Нарядные парни, нараспашку, цветные рубашки в глазах мечутся… Напоенные допьяна девки раскалываются припевками, а гармонь торопливо шьет: ты-на-на́, ты-на-на́, ты-на-на́…
За день солнышко сосульки обсосало, к вечеру захрулило, подсохли лужи, загрубели ноздреватые сугробы, день уползал, волоча пылающий хвост заката, выкатились звезды по кулаку.
И весельба уползла в избы.
…В печке пляшет пламя. От хозяйки – блинный дух. Лицо молодой хозяюшки как солнышко красное, в масло обмакнутое.
Угар
чад
треск
шип
стук.
В чистой просторной половине гостёбище – половодье, содом, ярмарка, гвалт несусветный.
– Пей, сватушка, пей!
– Ван Ваныч…
– Ыык… Я е!
– Опять и обмолот, зарез.
– Дарьюшка, голубушка…
– Ыык… то-то…
– Врут, покорятся.
– Али в них душа, а в нас ветер?
– Отрыгнется мужичий хлеб.
– С кровью отрыгнется…
– Ах, куманек!
Чмок, чмок.
Иван Иванович горько сморщился, махнул рукавом новой гремучей рубахи:
– Дай срок, и мы с них надерем лыка на лапти.
– Аахм… Терпежу нашего нет!
– Кищав, не корячься!..
– Передохнут кои, на всех и земля не родит.
– Тятя, думать забудь.
– Зна… Хо-хо… Баяно-говорено…
– Почтенье тебе, как стоптанному лаптю.
– Догнал я офицера да шашкой по котелку – хряск!
– О господи!
– Ешь, сват, брюхо лопнет – рубашка останется.
– Хрисан-то те сродни?
– Как же, родня, на одном солнышке онучи сушили.
На столе блинов копна. Щербы блюдо с лоханку. Рыбы куча – без порток не перепрыгнешь. Пирожки по лаптю. Курники по решету. Ватрушки по колесу. Пшенники, лапшенники в масле тонут. Сметаной и медом хоть залейся. Пар в потолок… А самогону самые пустяки, высосали.
– Сухо…
– Не пеки мою кровь…
– Га-хо-хо…
– Хозяин, сухо!
– Дом у него, как вокзал, на все стороны окошки… А кони, кони, как ключи, – не удержишь! – один другого давит.
– Сынок, ни в жисть…
– Ну?
– Брали мы Киев-город… Батарея-то как начала садить по святым угодникам… Во, бат!
– Так и так, говорю… Машина, говорю, твоя, земля – моя. – Петр Часовня разглаживал по столу бумажку, ровно молниями исхлыстанную чьими-то резолюциями.
Над столом рожи жующие, плюющие, распаренные, лоснящиеся, осовелые… Буркулами ворочают туда-сюда… Растрепанные, спутанные волосы, рыбьи кости, соленая капуста и лапша в бородах… Разговоров – на воз не покладешь, на паре не увезешь.
– Сват, кровя одни…
– На дочь зятем Топорка приму.
– В улоск ряск. Взахлест арканят.
– Месь думат.
– Сроднички, ешьте, пейте.
– Дай бог не грех.
– Корова?.. От печки до стенки, три сажня…
– Давай менять… У меня – зверь, не лошадь. Воз враскат не пустит, ни-ни, по гребешку, как щука, промызнет.
В глотке: урк, урк, урк…
Бах – в ворота.
На дворе взорвался, посыпался собачий лай.
– Отец, выдь на час.
Над двором висит луна, как блин поджаристый. На дворе холодно, синё, звездно, хоть в орел играй.
– Тестюшка…
– Пррр…
– …мать.
– Не хочу ехать в ворота, разбирай плетень.
– Х-х-х-х-х…
– Живем, ровно в бирючьих когтях.
Чмок, чмок, чмок…
– Брось, Леска распрягет, йда!
– Канек-от…
– Йда, черт не нашей волости!
Кряк в два обхвата.
В дверь лезет сват:
– Масленца, што ты не семь недель…
В избе густо плещется тяжелый гам, вихрится песня, дребезг бабьего визга кроют, нахлобучивают баса.
– А-ха-ха… плохо петь – песню гадить.
– Сухо! Чем дышим?
– Вашу в душу…
– Мерси покорно.
– Раздевайся, тестюшка.
Рукавицы-то на тестюшке по собаке, шапка с челяк, тулуп из девяти овчин. Умасленная башка космата, ровно его цепной кобель рвал. Румяный, нарядный тестюшка, как бывалышный пряник городецкий. В прищуренном глазу плясала душа пьяная, русская – мягкая да масленая, хоть блин в нее макай. Довольнёшенек, дрюпнулся на лавку, лавка под ним охнула.
Разит самогонкой, овчинами, горелым маслом. Поминутно хлопают дверью – приходят, уходят. Ребятишки на полатях свои, у порога чужие. Шебутятся они больше всех.
Визг
писк
хих
гом.
Гудят пьяные голоса. Обмяклые выкрики, приговорки, рык, хохот, матерщинка-матушка, дрель пляса.
– Гуляй, Матвей, не жалей лаптей!
– А-ахм, мать пресвятая богородица…
– Нашел – молчи, потерял – молчи!
– Перетерпим, передышим!
– Ешь, блин не клин – брюха не расколет!
– Все наши нажитки…
– Полведерка, у Митрофанихи… Сергунька, слетай.
Сергунька с перепою: рожа красная, как вениками нахлыстанная. Навалился грудью на стол, огурцы хряпает, за ушами пищит. Широкий парень, топором тёсан. Могучая багровая шея была обметана искорками пота. В кулаке зажаты золотые часы – в них Сергунька каждую минуту заглядывает, узнает, который час.
– Сергунька… Полведерка, к Митрофанихе.
– Давай… – От нетерпенья сучит пальцами. – Давай!
Звяк бидоном, шорк в дверь – и нет Сергуньки.
– Свое-то жалко, убей – не отдам.
– Учат нас, дураков.
Косы, космы, платки, волосники, полушалки, юбки пузырятся… Рубашки вышитые, красные, сиреневые, в полоску, в искорку, с разводами, а гармонь рвет: ты-на-на́, ты-на-на́, ты-на-на́…
– Аленка, аряряхни!
Аленка – гулящая девка. В другое время ее и в избу бы не пустили, а в Прощеное воскресенье – вот она… Красава, румянец через щеку, гладкая – не ущипнешь, коса густая, как лошадиный хвост. Платьице поплиновое оправила, рассыпала каблуки. В пятках ровно пружины, всю ее сподымя бьет, ну – ядро, буярава! Прошла раз и Феклушка, хозяйская дочь: рожа рябая, рот до ушей – теленка проглотит, уши торчком, спина корытом, шея тоненька, хоть перерви, верблюд – не девка. Прошла раз, да и отстала, куды…
В пару Алене вышел дезертир Афоня Недоёный. Форсисто одернул лопнувший по швам, выменянный на картошку фрак. Из-под фрака – вышитая рубашка, огневой запал. Что есть силы огрел себя по ляжкам, фыркнул, заржал и в пляс.
Пойду плясать,
Прикушу я губку,
Комиссарские штаны
Перешью на юбку.
– Э-э-э-э-э-э, шпарь, Аленка!..
Загудела старая раскольничья изба, застонали матицы… Пол гляди-гляди провалится… Из-под лакировок – дым… Мальчишки в визге, уссались со смеху, того и гляди пупы развяжутся.
– Гоп, гоп!.. Рвай-давай!..
Афонька зубы лошадиные оскалил, накатило на парня, взыграла окаянная сила, цапнул Аленку за грудь:
– Яблочко, медовой налив!
Глянула девка, ровно варом плеснула:
– Не замай!
– Дуй, Фонька!
А ну, ходи, потолок,
Дрыгай, потолочина,
Коммунисты, не форсите,
Пока не колочены…
– Ух, ух!..
– Распахнись, душа! Пошла, Аленушка!
С улицы по окошку: динь-нь… дзень-нь…
Собаки кинулись.
– Бей, можжи!
– Бабоньки…
Бабы шарахнулись от окошек.
– Девоньки!..
Дзень-нь…
С улицы чья-то черная рука стала выдирать раму.
– Матушки… За нашу добродетель…
– Где топор? Сватушка…
Дверь расхлебянили.
Кому надо, вывалились в сени, на двор. Наскоро похватали чего под руку попало и на улицу.
На завалинок упал на колени Танёк-Пронёк и неверными, вихлявыми ударами крестит колом рамы, рычит:
– Пряники-то съела, а ночевать-то не пришла?.. Празднички, гуляночки?.. Отродье ваше…
– Дно вышибем!
– Бей, сватушка, бей, чтоб не́ жил!
– Глуши!
Хрясть
хлобысть
хмысть
буц
бяк
чак
хмок.
Пинками Танька́-Пронька́ катили от порядка до самой дороги.
Улицей, как нахлыстанный, бежал Степка Ежик и вопил:
– Гришка… Микишка… Наших бьют!
На крыльцо поповского дома выскочил дежурный красноармеец ванякинского продотряда, послушал крики, пальнул разок из винтовки вверх и, закурив, вернулся в горницу.
– Чего там? – спросил Ванякин с полатей.
– Драка, пьяные…
Продотряд был разбросан по волости. В Хомутове с комиссаром оставалось четыре человека.
Не успел дежурный докурить цигарку, как поповский дом был окружен грозно гудящей толпой.
– Со двора, со двора заходи, чтоб не убежали, – слышались голоса, – огня давайте!
«Восстание, – подумал Ванякин, спрыгивая с полатей, зубы его ляскнули. – Пропали».
За окнами – головы в шапках и без шапок, над головами – колья, вилы, косы, дула охотничьих ружей…
Из распахнутых пастей лился слитный рев:
– Сдавайся!..
– Выходи, кармагалы, на суд-расправу!..
– Попили-поели, пора и бороды утирать… Сдавай оружье!
Ванякин выдвинул из-под кровати ящик с бомбами и сказал:
– Ребята, умрем героями…
Из темных окон поповского дома засверкали выстрелы, полетели бомбы. А дверь уже гремела под ударами топоров, и через минуту – сопящие, воющие, – как прорвавшаяся вода, хлынули в дом.
За ноги, за волосы продотрядники были выволочены на улицу и злой казнью расказнены.
Лунная ночь застонала набатом
волость понесла, как развожженная лошадь.
К церкви набегал хмельной народ.
Борис Павлович с паперти произносил речь, выговаривая слова громко и четко:
– Комиссарская власть сгнила на корню… По всей нашей великой многострадальной стране комиссарская власть тает, как свеча, и вот-вот рухнет… От лица славной партии социалистов-революционеров приветствую восставший народ!..
– Ура-а-а-а…
– Долой!
– Никаких ваших партий не надо, хлеба не троньте!
– Будя, наслушались… Партии нужны были при царе, а теперь вся власть должна перейти в крестьянские руки.
– Тише… Просим, просим!
Борис Павлович продолжал:
– Основной смысл революции – торжество лучшего над худшим, передового над отсталым, торжество созидания над разрушением… Большевики размахивали косой диктатуры слишком широко… Они обкашивали не только сорную траву вокруг кустов малины, но зачастую подсекали и самоё малину… История, вслед за самодержавием, осудила и комиссародержавие… Поток времени отныне и навсегда поглотит всех больших и маленьких деспотов… Наша партия есть единственная верная защитница интересов трудового крестьянства!.. Мы десятками лет боролись с коммунистическими бреднями!.. Мы – за социализм разумный и выгодный для большинства трудового крестьянства и лучших рабочих!.. Выборы в Учредительное собрание доказали, что народ верит нам!.. Граждане и братья, я вас призываю…
Гудел набат, злоба в силу входила.
– Будя языком молоть, надо дело делать! – кричал Афоня Недоёный, размахивая винтовкой. – За мной!
Митинг был сорван, народ хлынул за Афонькой.
На краю села, расположившись в нескольких избах, вторую неделю стоял заготовительный отряд московских рабочих. Изголодавшаяся мастеровщина с охотой бралась за слесарную, жестяную, лудильную и всякую другую работу, а потому, когда захваченный врасплох рабочий отряд сдался и был обезоружен, убивать их не стали, а легонько, для порядку, поколотив, заперли в холодный амбар, куда утром жалостливые бабы понесли им хлеба и молока.
Всю ночь над церковной площадью качались саженные костры: жгли волостную библиотеку и дела Совета. Шайками шлялись по селу, вылавливали своих коммунистов и комбедчиков. Степку Ежика поймали на гумнах и убили. Карпуху Хохлёнкова оторвали от жены с постели, вывели во двор и убили. Конного пастуха Сучкова, захлестнув за шею вожжами, макали в прорубь, пока он не испустил дух. Сапожнику Пендяке наколотили на голову железный обруч, у него вывалились глаза. Акимку Собакина нашли в погребе, в капустной кадушке. Дезертир Афоня Недоёный рубил его драгунской шашкой, ровно по грязи прутом шлепал, приговаривая: «Вот вам каклеты, а вот антрекот». Зарыли Акимку в навозную кучу, он раздышался и уполз домой. Прослыша про то, Недоёный явился к нему на квартиру и, сказав: «Ах ты, вонючка», – оттяпал ему голову напрочь. Танёк-Пронёк засел с карабином в бане и отстреливался до утра. Баню подожгли, но в суматохе молодому кузнецу удалось скрыться: спустя неделю он объявился в дремучих урайкинских лесах со своим партизанским отрядом.
Кругом – через леса и степи – по всей крестьянской земле призывно гудел набат, плыли облака багрового дыма: горели деревни, хутора, коммуны, совхозы…
…Хлеб
разверстка
терпежу нашего нет…
Кругом – через леса и степи – стлался вой разбушевавшейся стихии, деревни взвивались на дыбы, бурно митинговали и выносили приговоры:
…Хлеб придержать
разверстка неправильна
долой коммунистов!
Из села в село, от дыма к дыму скакали ходоки. Церковные площади ломились от народа. Бородатые ходоки стаскивали шапки, кланялись миру на все четыре стороны:
– Православные…
На корню качались и трещали голоса.
В чистый понедельник в Хомутово нагрянула шайка дезертиров. За матку у них ходил Митька Кольцов. Рваные, одичавшие от постоянной тревоги, – всегда их кто-нибудь ловил, они кого-нибудь ловили, чтобы убить, – с ободранными винтовками за плечами, они цепко сидели на уворованных калмыцких лошаденках и пропащими голосами распевали:
Митька Кольцов яростными речами возмущал народ.
Дезертиром я родился,
Дезертиром и помру.
Расстреляй меня на месте,
А служить я не пойду…
В самый разгар митинга прискакал на взмыленном жеребце белоозерский прасол Фома Двуярусный и стал просить у схода помощи: под Белоозерской восстанцы вторые сутки дрались с карательным отрядом. Фома, страшно выкатывая глаза, крестился на церковь, рвал волосатую грудь и, отирая шапкой мокрое от слез лицо, хрипел:
– Бьют!.. Жгут!.. Дай помощи, православные!.. Не подсобите, и вам завтра то же будет… святая икона… Выручайте, братцы!..
Хомутовская и Белоозерская волости рядом – переженились, перероднились, завязали кровь узлом. Помощь дать страшно, и отказать в помощи нельзя.
– Поможем, чем можем.
– Помоччи, как не помочь, да ведь с голыми руками туда, брат ты мой, не сунешься?
– Чего там рассусоливать?.. Наряжай охотников. Все мы люди, все человеки… Надо по-божески…
– Пускай молодые идут.
– Молодые! Молодые!
В помощь белоозерцам поскакал Митька со своими галманами, и еще набралось желающих подвод с полсотни.
Карательный отряд был разбит и рассеян. Хомутовцы вернулись с победой, привезли с собой захваченных в плен людей, лошадей, пулеметы, два орудия. Село встречало победителей с иконами, слезами и криками радости.
– Всыпали?
– Всыпали, сват, за милую душу…
– Попала собаке блоха на зуб!
– Сила наша… Мужик, он, его только растрави…
На селе много говорили о геройстве Митьки Кольцова, который первым бросился в атаку и зарубил двух пулеметчиков.
Из города на подавление восстания были высланы два отряда. Меч террора сгоряча бил без разбора, направо и налево, что вызвало в гуще деревень новый взрыв озлобления. Оба отряда скоро были уничтожены, это еще более подняло дух мятежников.
Движение охватило значительные районы Заволжья и отсюда грозило перекинуться в соседние губернии.
По волостям Клюквинского уезда штабом повстанцев была объявлена мобилизация всего мужского населения от восемнадцати до пятидесяти годов. Приказ о мобилизации вычитывался в церквах, на площадях и общих сходах. Кузницы работали день и ночь. В кузницах ковались копья, дротики, крючья и багры, которыми и вооружалось чапанное воинство. Из потаенных мест были извлечены дробовики, обрезы и привезенные с царской войны винтовки. Купец Степан Гурьянов подарил еще его дедом выкопанную из земли медную пушку, на жерле которой славянской вязью был выбит 1773 год.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента