Виктор Петрович Астафьев
Смена глаза
(Из романа «Прокляты и убиты»)

   К весне Лешка несколько оправился от контузии, голова его перестала трястись, хотя в ней и остался звон на всю жизнь. Он начал отличать на вкус соленое, горькое и сладкое, восстановилось полностью зрение в левом глазу, вместо правого ему обещали подобрать стеклянный, приходил уже в палату протезист с ящичком, сморщенный, в бараньих кудерках еврей. Врач-протезист был, как и полагалось человеку, имеющему дело со страждущими калеками, философом-утешителем.
   В ватных гнездышках ящика, принесенного им, мерцало множество глаз разного калибра и цвета. И неторопливо подбирая один из них, отходя на расстояние, прищуриваясь, затем выгребая из глазницы непривычно холодную стекляшку, словоохотливый утешитель этот сделал заключение, что второе око молодого человека лишь на первый взгляд кажется стандартным. При ближайшем же рассмотрении он труден для усвоения и подбора так же, как еврейский глаз. Похожий глаз едва ли удастся сотворить — очень уж он дымчат, затаен. Глубокая многовековая печаль и тоска о чем-то угадываются в живом глазу молодого человека, очевидно, было много страдавших на своем веку предков, а печаль дано передавать лишь живому глазу, впрочем, и чувства тоже — лишь живой душе…
   — Видимость глаза, чувств, любви, как эту вот стекляшку, подделать можно — этому люди научились. Научиться бы им еще разум во зло не обращать…
   Лешка терпеливо переносил примерку и в разговор с протезистом не вступал, а тот, как видно, и не нуждался в собеседнике, он говорил сам с собою и со всем человечеством одновременно.
   Перед самым отъездом домой Лешка получил письмо из своей части, писанное ко Дню Победы, и в тот же день привезли партию раненых последнюю, как было объявлено. А уж когда прибывает новая партия раненых, разговоров всяческих бывает на месяц. Одного раненого Лешка узнал, он был из полка Петухова. Он-то и рассказал ему о «корешке» Шорохове, которого Лешка не хотел вспоминать, изгонял из памяти и все же в глубине сознавал это зачтено ему навеки, несмываемо, неистребимо. Шорохов, как и следовало предположить, за границей попался на грязном и жестоком деле…
   Ранней весною, первым северным заездом Лешка отбыл из Тюмени в родные и незабвенные Шурышкары, где и высадился благополучно через неделю с баржи-самоходки. И хотя он не давал никакой телеграммы, на берег высыпало все население Шурышкар, как это бывало прежними веснами, когда приходили первые суда, и, конечно же, на берегу оказалась мать, сестренки, уж совсем большие, и мать вдруг задохнулась дымом, выронила трубку и стала рукою тыкать в сторону сходящего по трапу с рюкзачишком на плече Лешки. Рот ее дергался, а звук никакой из горла не шел. Потом мать, будто выбив из себя пробку, вскрикнула коротко и осела на камни. Ничего не понимающие девчонки-сестренки в страхе взвизгнули и по-хантыйски закрылись платками.
   Лешка, еще не привыкший к уродству своему и думающий, что мать испугалась его изуродованного лица и все люди на берегу только тем и заняты, что разглядывают его и ужасаются, стал поднимать с камней Антонину, смущенно говоря:
   — Ну, мама!.. Ну, что ты?.. Ну, мама…
   Девочки, прижавшись одна к другой, смотрели из-под стареньких, брусничного цвета платков черными, маслянисто поблескивающими глазами, а мать схватила Лешку, прижалась к нему, целуя куда-то в шею, в ухо, в глаз, и до Лешки дошел устойчивый запах каленого ореха — от материнской трубки всегда почему-то пахло не табаком, а кедровыми орехами, и еще хвоей от нее пахло, и дымом очага — никто на свете не пахнул так, как его, Лешкина, мать, северянка, сумевшая в облике своем и плоти сохранить древнюю совестливость своего народа, первозданную сердечную чистоту его, а вот горевать смертельно — это у нее от русских.
   — Ах ты, мамка, мамка! Ах ты, мамка! Вот и вернулся я! — наговаривал Лепка, тоже прижимаясь к матери. — Кому я теперь нужен? — ровно бы раскаиваясь в чем-то, пытался покаяться он. — Только тебе и нужен. А это что ж, Верушка-вострушка и Зоя-сорочена, да? — повернулся он к сестренкам, чтобы хоть как-то отвлечься и не уронить слезы из живого глаза. Наклонившись, он притиснул к себе сестренок, а они, дичась, вырывались из его единственной руки и все плотнее жались друг к дружке.
   Глядя на Шестаковых, смаргивали слезы и утирались рукавами другие женщины на берегу, радовались за Антонину — счастье-то какое! Сыночка дождалась!
   Узнав на проходящих судах все новости, и о Лешке узнав, Герка-горный бедняк тут же бросил плашкоутишко на попечение помощника возле глухого хантыйского станка и упорно скребся встречь течению на лодке, окровенил ладони лопашнями, но на третий день раздался стук деревяшки на крыльце и бодрый голос:
   — А ну, где тут сынуля?! Где герой сражений?
   Лешка снялся с места, поспешил из дому, но, опередив его, уже летела впереди мать и, едва не сшибив Герку-горного бедняка, поднимающегося в дом на деревяшке и через плечо несущего коротыша-осетришку, повисла на нем.
   — Ну, ну, ма-ать! — похлопывав ее по запавшей меж лопаток кофте и одновременно через плечо разглядывая Лешку, ворковал Горный бедняк. — Дай ты мне Леху-то обнять, слышишь! Ну, ма-ать!..
   Антонина выпустила дорогого мужа. Он бросил на крыльцо хрустнувшего плащами осетра, вытер руки о штаны и шагнул к Лешке.
   — Ах ты, Леха-Алексей! Ну, здорово! С прибытием! — окинул его взглядом, нахмурился. — Эк они тебя, подлецы!.. — губы его покривило. Он стиснул Лешку, уколол небритым лицом, а когда оторвался, начал утирать мокрые глаза сведенной от весла рукою.
   Из левого глаза Лешки тоже вдруг возникла слеза и бежала муравьем по лицу.
   — Вот и встретились! — часто моргая, стараясь улыбнуться Горному бедняку и плохо видя его захлестнутым глазом, лепетал Лешка. — На фронте-то не вышло…
   Мать истопила баню, и пока мужики хлестались там вениками, хотя хлестался опять же один, старший мужчина, у Лешки от жары кружилась голова, стекляшкой жгло глазницу. Тогда он выдавил стекляшку, закатил ее на подоконнике в выбоинку от сучка и ему сделалось легче.
   — Слушай! — не зная, как назвать этого одноногого, уже седеющего человека, мужество и мудрость которого как бы теперь только и выявились на огрубелом, глубокими морщинами тронутом лице. — Слушай! — так и не решившись назвать его Геркой, сказал Лешка. — Это ведь я тебя не узнавши переплавил с плацдарма!..
   Они поскорее домылись и поспешили сообщить такую потрясающую новость Антонине. На столе их ждала жаренная крупными кусками осетрина, две утки, застреленные Геркой-горным бедняком попутно на Оби, высовывались сучками косточек из кастрюли, и известково белела бутылка разведенного спирта.
   — Вот, мужики, ешьте, пейте! — позвала мать. — Вы теперь дома! Я счастливая самая на свете! — и, застыдившись такого признания, вдруг прикрылась по-хантыйски платком, лишь глаза ее светились непобедимой радостью. Но, узнав новость, какую принесли ей мужики, она посерьезнела и глубоко вздохнув, произнесла: — Это судьба вам, мужики, такая вышла, быть вместе, друг дружке помогать…
   Отчим с пасынком чокнулись, а затем разом ударили стаканами в граненую рюмку матери, улыбнулись ей, Герка-горный бедняк подморгнул еще — и мать выпила, потыкала вилкой в сковороду и тут же, уставившись в окно, заморгала часто, начиная искать трубку под фартуком.
   — Ну, ма-ам! — воззвал к ней Лешка и показал глазом на сестренок, которые вместе с мужиками сидели за столом, бойко таскали осетрину ложками из сковороды, а тут сразу ложки отложили, потянули платки на проворные рты свои, заморгали узенькими глазками.
   — Нисе, нисе, парни, я сисяс! — схваченным горлом проскрипела мать, находясь где-то все еще в отдалении от них в своей растревоженной памяти, потому-то и забылась, «засыкав», как в детстве. Она и в самом деле скоро преодолела себя, еще выпила и, ослабевшую от тяжкой работы, недостатков хлеба ее быстро разобрало, и она утратила свою природную скованность, широко и простодушно улыбалась, тискала то Герку-горного бедняка, то Лешку и сказала, вдруг прижав его голову к груди: — Лешка! Лешка! Уходил на войну парнишонкой — мужиком вернулся и как отец угрюмый стал.
   «За восемь дней на плацдарме прожил я, мама, молодость и веселость там оставил», — произнес про себя Лешка, а вслух сказал, дотронувшись до ее головы:
   — Ничего, мама, все до смерти заживет! Наладится!..
   И мать, что-то понимая, закивала головой, так, мол, так, дай Бог. А Лешка в который уже раз видел себя ползущим меж оврагами и даже слышал оторванной рукой царапающие стыки проводов, и опять на него навалилось ощущение безнадежности, усталости, Вспомнились вдруг снова последние мгновения на плацдарме, последнее отчаяние. Это он-то и смерти боится! Все равно подохнет! Все равно не уйдет ведь отсюда! — сердце вещун точный. Как ни цепляйся за жизненку эту, денек-другой еще пожить хочется, со штанами в беремя подристать в овраг побегать, перед этим ублюдком Шороховым подхалимствовать…
   Нет, нет, нет!..
   Лешка встал тогда и пошел в полный рост, неторопливо пошел, презирая себя, немцев, смерть. Минометчики покойного обер-лейтенанта Болова, у которых к той поре осталось четыре трубы на роту, свирепствовали в тот день оттого, что им обещана была отправка в тыл на переформировку и отдых. Но все вдруг отменилось. Приказано управленцам ехать за минометами и пополнением, но расчетам с позиций не сниматься. Заметив какого-то наглого или с ума спятившего русского Ивана, минометчики обер-лейтенанта, не жалея мин, сразу из четырех закоптелых труб рубанули по нему, и даже не поглядели, что от Ивана осталось — надоели им эти иваны, война, Днепр — все надоело.
   Когда хряснула первая мина, сработал инстинкт. Этот самый инстинкт, который был сильнее Лешки, и толкнул его в спину, к оврагу. Он не бежал, он летел к отростку оврага и почти достиг его, как вдруг впереди вспух разрыв, звука которого Лешка уже не услышал. Он взнял Лешку и понес. Выше, выше, выше!.. В легкой беззвучной высоте сердце Лешки разомкнулось на мгновение, высвободило в нем крик: «Ма-а-а-а-ама-а-а!»
   Пронзительным детским голосом позвал он мать и, не дождавшись ответа, рухнул из поднебесья вниз, все держась за провод, будто за жилу, еще связывающую его с жизнью…
   Удара о комковатое дно оврага он уже не слышал…
    1987