Мигель Анхель Астуриас
Кинкахý
Я исчез из жизни людской вовсе не потому, что умер, так было бы лучше, а потому, что меня не видят, меня не слышат, меня не чувствуют, как, например, видят, слышат, чувствуют тех, кто рубит, пилит, варит, строит, печет, мелет, носит, сеет, властвует, лечит, ткет, пишет, отмеряет, рисует, взвешивает, ваяет, поет и красит перья. Обо мне вспоминают только тогда, когда исчезает кто-нибудь из родных, и я прихожу в дом, словно призрак, словно образ самого исчезновения, но все равно на меня не смотрят, они смотрят на другого исчезнувшего, того, за которым я пришел, а если я им что-нибудь говорю, они слушают, не слыша меня, ибо слушают причитания или ненужные слова, уходящие с ветром, слова того, кто призвал меня сюда в недобрый час, а если я начинаю их обнимать, ибо объятия дают утешение, они меня не чувствуют, словно бы их обнимает не человек…
(О, смелые духом,
слушающие историю Кинкахý,
послушайте историю первую)
Так жаловался вслух Кинкахý, так говорил, так разговаривал сам с собой, облекая четкие мысли в расплывчатые фразы, шевеля пальцами неподвижных рук, потому что в этот вечерний час после всех непременных ритуальных возлияний голова у него шла кругом.
Потом он сказал, причмокнув вялым, тяжелым, шершавым языком, сладким от свежего пчелиного меда, придающего рассветный аромат напитку, который пьют при обряде исчезновения и делают из меда, древесной коры и воды, никогда не отражавшей глаз женщины, – он сказал, взболтал, вытолкнул наружу свои слова:
– Ох, поступить бы мне в услужение к Богине Голубков Отсутствия, священной Иксмукане, и перестал бы я провожать, провожать исчезающих до перекрестка четырех дорог, где я их и оставляю, когда укажу им добрый путь, выведу на дорогу, с которой им не сбиться, и втолкую им, что не умерли они, а только исчезли из мира живых! Ах, если бы я мог поступить в услужение к Богине Голубков Отсутствия, священной Иксмукане, если бы мог я пройти вспять весь тот путь, что я прошел, сопровождая исчезающих, и дойти до Врат Календарных!
А пока он так говорил, его оранжевые глазные впадины увлажнялись, его слезы прорвали запруды.
– Ох, если бы я мог попасть к Вратам Календарным, меня бы уже не накрыло большое невесомое веко моей тени, я ускользнул бы от своей тени, которая всегда при нас, и прячется в нашем теле, и вечно напоминает нам, что и сами мы тоже тени, которые появляются и исчезают; веко, которое в час исчезновения есть само исчезновение, оно опускается на нас и накрывает нас целиком! Я пошел бы дальше, за Врата Календарей, по желтой циновке, сплетенной из кож светозарных змей, а все, кто по ней идет, минуют вечности, и я сделал бы несколько шагов и прошел бы весь путь, пройденный теми, кто исчез и кого я провожал, и больше никогда бы я не вернулся сюда, в Панпетак!
Он глядел на свои руки, окрашенные в синий цвет, а зубы его, тоже окрашенные, синели меж его толстых губ, которыми он все причмокивал, словно смакуя на исходе вечера дивное вино исчезновения, мечты о том, чтобы пойти в услужение к божественной Иксмукане и больше никогда не возвращаться в Панпетак.
Перед рассветом помощники постучали к нему в дом, но дверь не открылась. Сначала они стучали тихо, костяшками пальцев. Потом – кулаками. Дело в том, что пришла пора исчезать человеку, построившему массу домов из камня в Панпетаке, который раньше был весь из живого дерева, из растений: дома из стволов, крыши из пальмовых листьев, – а теперь окаменел, омертвел; пришла пора исчезнуть некоему Тугунуну, и надо было бдеть У его тела, тела пустого человека, до восхода солнца. Надо быть рядом, произносить над его телом такие слова, чтобы кости того, кто освобождается от плоти и уходит, не наполнились бы тишиной; надо петь, чтобы кости наполнились музыкой.
Когда помощникам надоело стучать в глухую дверь, они вошли в дом через курятник, переполошив сонных кур и петухов, и громко позвали:
– Кинкахý-у-у!… Кинкахý-у-у!
Круги эха замирали в рассветной дымке. Ответа не было. На кухне в маленьком пепельном вулкане еще теплился огонек. Они взяли угли, оживили дутьем и зажгли от них сосновую щепку, которая сначала затрещала смолой и дохнула печальным ароматом, коснувшись огня, а потом запылала пламенем.
Постель Кинкахý была перевернута. Судя по его движениям, которые потерялись в постельном белье: повороты, верчения, удары, рывки, брыканье, коленки к груди, ноги врозь, – судя по страшному беспорядку в комнате: посуда вся перебита, скамьи сломаны, – битва была жестокая, но помощники не встревожились, а только ощерили в улыбке свои синие зубы, ибо знали, что такое случается всякий раз, когда Кинкахý бьется со змием своего ритуального опьянения.
– Кинкахý-у-у!… Кинкахý-у-у!… – звали они и звали, но никто не ответил, а круги эха замирали в рассветной дымке, и они ушли, чтобы самим проводить исчезнувшего Тугунуна, того, что построил дома из камня, дома из извести, ушли, пока солнце, о котором уже возвещали петухи, еще не окрасило землю. Но потому, что рядом не было того, кто мог свершать магический обряд, кости Тугунуна заполнились тишиной, а не музыкой, что, впрочем, он и заслужил, ибо создал каменные города и выбросил вон, в овраги, живые деревянные дома Панпетака, дома из стволов, пускавших ростки, пока люди спали, пускавших ростки и корни, дома со стенами из тростника цвета луны, с пирамидальными крышами.
Никто больше не слышал о Кинкахý. Он исчез исчезнув, он предпочел исчезнуть из Панпетака без хора плакальщиц, без музыки флейт, без своих помощников, которые могли бы стать его главными проводниками.
Козий пастух, с глазами, как черные градинки, рассказал, что на восходе дня перед ним появился и тут же пропал человек, спросивший, где находятся Врата Календарные…
О Кинкахý стали думать все, кто его слышал, о Кинкахý заговорили все, кто видел, как он движет слова, как он движет губами, движет своим языком, движет своими зрачками – черными градинками, оставшимися от того града, который здесь шел в дни сотворения мира, чтобы у всех в Панпетаке были такие зрачки.
Исчез проводник исчезающих!… Исчез сам Кинкахý!… – плакали его помощники, грустя и радуясь, что кому-то из них придется его заменить. Но хотя весь город его оплакивал и вспоминал его добродетели и его пагубное пристрастие к ритуальным напиткам, Кинкахý был доволен, что исчез из Панпетака, где до своего исчезновения уже стал почетным исчезнувшим – из-за своих обязанностей провожать исчезающих и из-за своего возраста, ибо очень старые люди, все, кто пережил свое время, живут, как исчезнувшие, среди живых.
Никто не сомневался. Это, конечно, Кинкахý расспрашивал Козьего пастуха, где находятся Календарные Врата, Кинкахý, который так прозывался по названию местности, знаменитой своими дикобразами-медоедами, самыми большими дикобразами и страшными пьяницами, потому что они пьянеют от меда и убивают всех, кто попадет в их липкие лапы; местности, славящейся также своими храмами и играми в пелоту.
– Ах, если бы божественная Иксмукана, Богиня Голубков Отсутствия, взяла бы меня к себе в услужение, – повторял Кинкахý, – но для этого мне надо отмыть ногти и зубы от синей краски! – Так он и сделал. Казалось, не отмыл, а побелил свои ногти и свои зубы, пемзой стерев с них траурную краску. Нет больше синих жестов Кинкахý! Нет больше синих улыбок Кинкахý!
Он остался очень доволен своей работой и не узнавал самого себя, белорукого и белозубого, словно были теперь у него не ногти, не зубы, а белые зерна маиса. Теперь следовало обрезать волосы, длинные грязные струи застывших слез. Но обрезать было нечем. И пришлось закинуть их за уши. Ах, как приятно открыть уши! Он стал другим. Стал новым человеком. Надо слушать, слушать, когда стали свободны от ритуального занавеса из старческих косм раковины ушей, ранее не ощущавших солнечного тепла.
Затем он поел сладкого тростника, там, в глубокой долине у подножия гор Белые Орлы, названных так за свои голые, похожие на орлов высокие скалы; выпил сок из кокосового ореха и заснул, сжимая свой обсидиановый нож, страшась ягуаров и пум, уже почуявших его запах. Зубы и когти зверей внушали ему ужас, холодивший нутро, когда он валился с ног от усталости, и гнавший дальше, заставлявший карабкаться на деревья, оглядывать неоглядные дали, перепрыгивать через топи, когда появлялись силы. Он видел их следы, угадывал, чувствовал в дыхании ветра близость ягуаров и пум.
Той ночью ему не удалось убежать. Ягуар учуял человека в пещере. Кинкахý понял, что выхода нет, впереди – подземелье, ибо над головой была темень без единой звезды. В глубине слышался шум падающей воды. И был там еще сверчок, сверчок, который своими горячими коричными глазками увидел, как вошел человек.
– Кинкахý, ты не бойся! – сказал сверчок. – Я сильнее ягуара! Спрячься там, глубже, чтобы он тебя не учуял, а я обещаю тебя спасти…
Он был такой маленький, этот жучок, что Кинкахý на него и не глянул. Вот ведь жалость! – говорил себе Кинкахý, придется мне не исчезнуть, а умереть! Меня, проводившего стольких исчезнувших к четырем дорогам, ждет не исчезновение, а смерть! Тот, кого пожирает зверь, умирает, умирает тело, и я сделаюсь тигром, перестану быть Кинкахý!
– Ты не перестанешь быть Кинкахý! Я спасу тебя!… – отвечал его мыслям сверчок и все глядел на него своими горячими коричными глазками.
– Как же это я попал в лапы смерти! – причитал Кинкахý. – Лучше бы мне исчезнуть! Лучше исчезнуть!…
– Я спасу тебя! Я спасу тебя! – настойчиво стрекотал сверчок. – Я могущественнее ягуара.
– Ты могущественнее ягуара, несчастная букашка?… – Он так же вознегодовал на жучка, как негодовал на самого себя за то, что верил, будто смог придумать слова утешения для самых тяжких минут после чьей-нибудь смерти.
– Я могущественнее ягуара! Я спасу тебя своим пением! Спрячься поглубже, чтобы он тебя не учуял. У меня союзников больше, чем звезд на небе, хотя они превратились в капли воды.
Грозная близость хищного зверя, прыжком оказавшегося в пещере (О, если бы отделить его ярость от золотых слитков его меха! О, сильные духом, слушающие истории про Кинкахý!), не позволила Кинкахý усомниться в словах сверчка, расспросить сверчка, правда ли он может спасать своим пением. Это стало последней надеждой Кинкахý. И он бросился в самую глубь пещеры, где шумел падающий вниз огромный поток воды.
– Эй, сверчо-о-ок! – взревел ягуар. – Или ты замолчишь, или я тебя раздавлю…
– Это я раздавлю тебя! – торжествующе стрекотал сверчок.
– Ты – меня?
– Да, я – тебя, потому что если я перестану петь, то пещера рухнет на нас! Я своим пением не даю обвалиться пещере, потому и пою!
– Замолчи, говорят тебе, и повинуйся! Я скорее умру под землей, чем потеряю добычу и погибну от голода!
– Нет! Нет! Нет! Не могу замолчать! Я поддерживаю пением пещеру. Но я замолчу, если ты подождешь, пока я выйду отсюда! Я не хочу быть погребенным в этой мрачной пещере!
– Выходи, да поживее… – зарычал ягуар на сверчка с горячими коричными глазками, он не смог его запугать, заставить унолкнуть стрекочущие углы подземелья. – У меня нет сил ждать, я хочу съесть добычу!…
Пение сверчка стало потихоньку вылезать из пещеры. Ри-и-и… Ри-и-и… Ри-и-и… – слышалось ближе и ближе.
И замерло у самого выхода:
– Но смотри, как только я выйду, я уже выхожу, рухнет пещера, которая держится на моем пении…
Хищный зверь вместо ответа хлестнул себя хвостом по бокам. Оба удара отдались многократным эхом в темной-претемной пустоте.
– Ри-и-и!… Ри-и-и!
Больше ничего Кинкахý не видел, закрылись огромные веки отвердевшей глины. Больше ничего он не слышал. Воткнулись огромные пробки отвердевшей глины. А его самого придавила тяжесть отвердевшей глины, душившей его, обращавшей в камень.
Он не стал умершим. Он стал исчезнувшим. Это его утешало. Хотя он и не добрался до Календарных Врат. Но ему непременно надо было свершить над собой ритуал или, пусть так, самому исчезнуть, чтобы его кости наполнились не тишиной, а музыкой, чтобы его кости взяли и превратили во флейты, а из его черепа сделали бы маленький барабан.
– Кто меня бьет? – спросил Кинкахý из своего глиняного панциря, твердого, как камень.
(О, храбрые духом,
слушающие истории про Кинкахý!
Это – первая, а их сотни!…)
– Ты не знаешь, кто тебя бьет?… – отвечал будто бы голос ягуара, но ягуар был раздавлен камнями в пещере, которая держалась на пении сверчка.
– Нет, я не знаю, кто меня бьет.
– А надо бы знать! – отвечал голос, и по рычанию, более золотистому, чем ягуарье, Кинкахý понял, что то была пума.
– Я подожду, пока пойдет дождь и размочит твою глиняную кору.
– А небо чистое или в тучах? – Голос у Кинкахý дрожал. Придется умереть. Умереть. Да, это страшно – знать, что придется умереть. Почему не оставят его здесь в покое, погребенным, почти исчезнувшим и готовым исчезнуть совсем?
Он было заплакал, но скоро понял, что слезы могут размягчить его глиняный панцирь и пума приступит к пиршеству.
– Нет, я не должен плакать! – говорил он себе, но все плакал и плакал, потому что никто и ничто не в силах остановить слезы того, кто собирается умереть.
– А небо чистое или в тучах? – И в нем воскресала надежда. – Ты мне не ответила. – Вся его надежда была на то, что день выдастся безоблачным.
– Собираются тучи… – Ответ пумы был краток и лжив.
– Ах, негодный сверчок, мой пещерный спаситель, будь ты проклят, лучше бы дал сожрать меня ягуару, потому как человеку едино, кто его съест, ягуар или пума, но по крайней мере ты не смог бы меня обнадежить тем, что капли воды, которых больше, чем звезд на небе, с тобой заодно и мне помогут спастись. А теперь получилось наоборот, они не защитят меня, как ты тогда говорил, а размочат мой глиняный панцирь, и пума меня разорвет на части.
От нетерпения пума стала рвать на себе усы. Кисточкой хвоста достала до своих клыков и стала ее жевать, всю обслюнявив от голода… правда, не очень сильно ее кусая, ибо сознавала с досадой, что не может отправить в желудок этот нежный кусочек. Ее глаза, как миндалинки, блуждали по чистому небу. Ни облачка не видать.
В страшной тревоге она забарабанила лапами по глиняному панцирю, защищавшему Кинкахý, и ликующий рык расколол тишину. Ударами лап она могла бы разбить твердую глину, и, как из разбитого горшка, оттуда вылез бы человек, сваренный в собственном поту или, как говорится, в собственном соку.
– Кто же меня спасет? – спрашивал себя Кинкахý, чувствуя, как у него отдается в черепе, в голове, во всех костях каждый удар пумы по его глиняному одеянию.
Случилось неизбежное. После одного сильного удара твердокаменный глиняный шар со своим живым содержимым покатился вниз, под откос, к быстрой и глубокой реке. Молнией рванулась гибкая золотистая пума своей добыче наперерез, громом прозвучал ее рев, но упала хищная кошка спиной, лапами кверху в водяную стремнину, которая приняла шар, поглотила его, словно набросила на него траурное покрывало. А пума уже была на берегу, лизала своим щекотным языком мокрый мех и поглядывала на реку, туда, где меж камней из воды выглядывал не то призрак, не то человек с перемолотыми костями, с перемолотым телом, и ему, казалось, не выбраться из глуби речной, и несло его прямо на крутые пороги.
День разгорелся и угас. Разгорелся второй день и тоже угас. Разгорались и угасали многие дни со своими ночами, полными золотого блеска и страха.
Наконец смог Кинкахý выплюнуть горькую слюну, шевельнув перебитыми ребрами, открыв рот, будто воронку, высунутую наружу; выплюнул желчь, горечь мертвого огня, зазеленевшую среди крабов – лакированных, прихотливых и черепах с пепельным тельцем в роскошном черепаховом коробе.
Изнуренный, все позабывший, опустошенный, он снова почувствовал себя Кинкахý, потому что чувствовал благодарность, которая лианой обвивала грудь, вилась вокруг его дыхания. Кого-то же надо было благодарить за то, что он не умер, за то, что может исчезнуть вот так, совсем обессилев… Кого-то… И, глядя на небо, на его огромный лик в золотых оспинах, на мириады блистающих звезд, он вдруг вспомнил, что спасся и не утонул в реке потому, что капли воды быстро освободили его от глиняного панциря, а еще раньше он избежал острых клыков пумы потому, что эти же самые капли не вняли призывам дикого зверя, который рычал гулко и рокотливо, чтобы тучи подумали, что это грохочет гром, и прилетели бы, спеша накинуть на молнию горячие простыни дождя.
Сверчок ему это предсказывал. Полчища водяных капель, многочисленных, как звезды на небе, тебя спасут. Так и случилось. Но они пришли не в дожде. Они слиплись в легкие покрывала, чтобы спрятать его в глубине реки. А потом освободили его из перекатной пещеры, куда было заточено его тело. Каждый из этих круглых крохотных мирков разрыхлял частицы затвердевшей глины, смягчал, увлажнял их и уносил. И так получилось, что его тело стало свободным, поплыло вдоль берега и волей течения было выброшено на острые камни.
– Тиу!… Тиу!… – Мимо пронесся небольшой ястреб. Кинкахý качнул головой ему вслед, поглядел, как он вдруг замирает посреди голубого купола и камнем, метким и беспощадным, падает вниз, на водяную змею, но успевает выбрать другую жертву и, снова взмыв ввысь, уносит в своих коготках раненую куропатку.
– Ястреб! Ястребок!…
– Тиу!… Тиу!…
– Ястреб! Ястребок, не куропатку ты держишь в когтях, а мое сердце! Каплю за каплей теряю я свой рубиновый мед, и никогда не дойти мне в тот край, куда шел. Я сбился с пути, и теперь туман мне застит глаза. Направь меня! Позволь избежать всех неправедных мест небосвода, этого лука четырех лучников, вместе пускающих стрелы со всех четырех сторон света! Не я первый приду туда, где солнце поднимает свои знамена, а я ведь как раз туда и иду, если не ошибаюсь, если Панпетак, этот хребет никчемной земли, вправду расположен среди чертополоха, на чертополохе, на Западе.
– Тиу!… Тиу!…
– Тиу!… Тиу!… Дай мне памятливость и мечты дальновидного человека. Мне надо идти дальше, но сначала мне нужно влить дождь в его серебряный шум, посадить сухие деревья в их тишину, спрятать по весне животных в их смятение. Боги, существа и вещи не могут быть брошены, я должен все привести в порядок, всех поместить на свои места под солнцем, в непостижимой тайне, во мраке, во всепоглощающем слове. Посреди моей груди замирает мое сердце, как ты замираешь среди чистого неба. Смогу ли я без сердца увидеть страну Богини Голубков Отсутствия?…
Ноги на камне не пускают корней. На камне, на извести, на песке. Потому я и смог убежать из Панпетака. Только из живых древесных городов никто не может уйти. Вот почему отсюда я уйду, стряхну сырой песок со своих грязных ног и уйду, да, теперь, когда крабы и пауки начинают думать, что мои пальцы – это части их тела. А мое тело – снаружи. Река навалила на меня мое тело. Внутри меня уже нет ничего. И тут может селиться смерть, которая уже тащит свои одеяла для сна. Звезды! Звезды-овцы мерцают, как будто блеют! Я иду против звезд и ветра!…
(О, смелые духом,
не смотрите на него, а слушайте!
Не смотрите на его заболоченное лицо,
а слушайте!)