Стивен Винсент Бене
Якоб и индейцы
История эта давних дней – да не обделит Господь всех, кто жил в то время, и потомство их.
Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов, ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!
Ничего – только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках – но что там напишут? А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты говорю: «Алло, Рози?» – и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость – все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было по-другому. Послушайте рассказ.
Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из Германии. В Филадельфию приехал – сирота, на парусном корабле, но человек не простой. Он был образованный человек – он учился в хедере [1], он мог стать ученым из ученых. Но видите, как случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог – всегда что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал – зубы во рту они ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда приходит черный день, мы его узнаём.
И все-таки вообразите – молодой человек с красивыми мечтами и образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние времена приезжает в такую новую страну. Ну, он должен работать, и он работает. Образование отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета [2], покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен – они запутывались. Но Якоб был молод.
Что касается новой страны, куда он приехал, то она представлялась ему землей изгнания, большой и пугающей. Он был рад тому, что сошел с корабля, – но на первых порах ничему больше. А когда он увидел на улице первого живого индейца – о, это было что-то невероятное! Но индеец, уже мирный, при помощи знаков купил у него ленту, и тогда ему стало легче. Тем не менее порой ему казалось, что лямки мешка врезаются в самую душу, и он тосковал по запаху хедера, по тихим улочкам Реттельсхайма, по копченой гусиной грудке, которую набожные хозяйки приберегают для ученого человека. Но к былому возврата нет, никогда нет возврата.
Тем не менее он был вежливый молодой человек и трудолюбивый. И вскоре ему улыбнулась удача – по крайней мере, так казалось вначале. Пустяки и безделушки в свой мешок он получал от Симона Эттельсона, и однажды он пришел к Симону Эттельсону, когда тот спорил с другом об одной тонкости Закона, потому что Симон был набожный человек и уважаемый в общине Миквей Исроэл. Сперва дедушка нашего дедушки почтительно стоял возле них – он пришел пополнить запасы в мешке и Симон был его работодатель. Но потом сердце его не стерпело, потому что и тот и другой ошибались, и он заговорил и сказал им, в чем они не правы. Полчаса говорил он с мешком за плечами, и никогда еще текст не бывал истолкован так мудрено, даже великим реб Самуилом. И под конец Симон Эттельсон воздел руки и назвал его молодым Давидом и светильником учености. А кроме того, отвел ему более выгодный торговый маршрут. Но самое лучшее – он пригласил юношу Якоба к себе в дом, и там Якоб хорошо поел впервые с тех пор, как прибыл в Филадельфию. А кроме того, он впервые увидел Мириам Эттельсон – и она была младшая дочь Симона Эттельсона и лилия долины.
После этого дела у Якоба пошли на поправку, ибо покровительство сильного подобно скале и колодцу. И все же шли они не вполне так, как ему хотелось. Потому что на первых порах Симон Эттельсон привечал его, и для ученого юноши, хотя он разносчик, была и фаршированная рыба, и изюмное вино. Но в глазах у человека бывает такое выражение, которое говорит: «Хм? Зять?» – и его Якоб не замечал. Он был скромен, он не рассчитывал завоевать девушку в два счета, хотя мечтал о ней. Но постепенно для него прояснилось, что он такое в доме Эттельсона, – ученый юноша, которого показывают друзьям, но не тот, кто может прокормиться своей ученостью. Он не упрекал в этом Симона, но хотелось ему совсем другого. Он стал сомневаться, что вообще сумеет укрепиться в мире, – а это никакому человеку не полезно.
Тем не менее он пережил бы и это, и боль и мучения любви, если бы не Мейер Каппельгейст. Вот это был предприимчивый человек! Ни о ком не хочу сказать плохого, даже о вашей тете Коре – пусть она оставит и задрожал.
Симон Эттельсон посмотрел на него так, как будто он сошел с ума. Он посмотрел на его узкие плечи и руки книжника.
– Ну, Якоб, не надо глупостей, – успокоил его Симон. – Ты образованный юноша, ученый, тебе ли торговать с индейцами? Может быть, дела у тебя лучше пойдут в лавке. Я могу поговорить с Аароном Копрасом. И раньше или позже мы подыщем тебе подходящую девушку. Но торговать с индейцами… нет, тут нужно быть другим человеком. Предоставь это Мейеру Каппельгейсту.
– А вашу дочь, эту лилию долины? И ее предоставить Мейеру Каппельгейсту? – закричал Якоб.
Симон Эттельсон смутился.
– Но, Якоб, – сказал он. – Это ведь еще не решено…
– Я выйду против него, как Давид против Голиафа, – не помня себя, воскликнул дедушка нашего дедушки. – Я войду в дебри. И Бог рассудит, кто из нас достойнее!
Он швырнул на пол свой мешок и вышел из магазина. Симон Эттельсон окликнул его, но он не остановился. И не было у него желания искать сейчас девушку. На улице он пересчитал свои деньги. Денег было немного. Он собирался взять товар у Симона Эттельсона в кредит, но теперь это было невозможно. Он стоял на солнечной улице Филадельфии как человек, похоронивший надежду.
Однако он был упрям – и даже сам еще не знал, до какой степени. И хотя надежду он потерял, ноги принесли его к дому Рафаэля Санчеса.
Так вот, Рафаэль Санчес мог дважды купить и продать Симона Эттельсона. Надменный старик со свирепыми черными глазами и бородой белее снега. Он жил на отшибе в большом доме, с внучкой, говорили, что он весьма учен, но высокомерен, и еврей для него не еврей, если не происходит из чистых сефардов [3].
Якоб видел его на собраниях общины Миквей Исроэл, и Якобу он казался похожим на орла, хищным, как орел. Но теперь, в минуту нужды, он постучался в дверь к этому человеку.
Открыл ему сам Рафаэль Санчес.
– И что же продается сегодня, разносчик? – сказал он, презрительно глядя на плечи Якоба, вытертые лямками.
– Продается мудрец Торы, – ответил Якоб в ожесточении, и говорил он не на языке, которому выучился в этой стране, а на древнем еврейском.
Старик пристально посмотрел на него.
– Я получил отповедь, – сказал он. – Потому что ты знаешь язык. Входи, мой гость. – И Якоб дотронулся до мезузы [4] на косяке и вошел.
Он разделил полуденную трапезу с Рафаэлем Санчесом, сидя за его столом. Стол был из темного с пламенем красного дерева, и свет тонул в нем, как в пруду. В комнате стояло много ценных вещей, но Якобу было не до них. Когда они поели и прочли молитву, он открыл свою душу и заговорил, а Рафаэль Санчес слушал, поглаживая бороду одной рукой. Юноша умолк, и тогда он заговорил сам.
– Итак, ученый, – сказал он, но без насмешки, – ты переплыл океан, чтобы жить, а не умереть, и не видишь ничего, кроме девичьего лица?
– Разве Иаков не служил семь лет за Рахиль? – спросил дедушка нашего дедушки.
– Дважды семь, ученый, – сухо ответил Рафаэль Санчес, – но то было в блаженные дни. – Он опять погладил бороду
– Ты знаешь, зачем я приехал в эту страну?
– Нет, – сказал Якоб Штайн.
– Не ради торговли, – сказал Рафаэль Санчес. – Мой дом одалживал деньгами королей. Немножко рыбы, несколько шкурок – что они для моего дома? Нет – за обетованием, обетованием Пенна, – что эта страна должна стать домом и прибежищем не только для христиан. Да, мы знаем христианские обещания. Но до нынешнего дня они выполнялись. В тебя здесь плюют на улицах, мудрец Торы?
– Нет, – сказал Якоб. – Иногда меня называют жидом. Но квакеры, хотя и христиане, – добрые.
– Не во всех странах так, – сказал Рафаэль Санчес с ужасной улыбкой.
– Да, – тихо ответил Якоб, – не во всех. Старик кивнул.
– Да, такое не забываешь. Плевок стирается с одежды, но его не забываешь. Не забываешь о гонителе и гонимом. Вот почему в общине Миквей Исроэл меня считают сумасшедшим, когда я говорю что думаю. Смотри, – и он вынул из ящика карту, – вот что мы знаем об этих колониях, а здесь и здесь наш народ начинает новую жизнь в другой обстановке. Но здесь вот – Новая Франция, видишь? – и по великой реке движутся французские купцы и их индейцы.
– И что? – озадаченно спросил Якоб.
– И что? – сказал Рафаэль Санчес. – Ты слепой? Я не верю королю Франции. Их прошлый король изгнал гугенотов, и кто знает, что сделает нынешний? А если они не пустят нас к великим рекам, мы никогда не попадем на Запад.
– Мы? – с недоумением переспросил Якоб.
– Мы, – подтвердил Рафаэль Санчес. Он хлопнул ладонью по карте. – О, в Европе они этого не понимают – даже их лорды в парламенте и государственные министры. Они думают, что это шахта и надо разрабатывать ее как шахту, как испанцы разрабатывали Потоси, но это не шахта. Это страна, проснувшаяся к жизни, и пока что безымянная и не открывшая лица. Нам суждено быть ее частью – и помни это в дебрях, мой юный мудрец Торы. Ты думаешь, что отправляешься туда ради девичьего лица, и это неплохо. Но ты там можешь найти то, чего не ожидал найти.
Он смолк, и теперь его глаза смотрели по-другому.
– Понимаешь, первый – всегда купец, – сказал он. – Всегда купец – раньше, чем поселенец. Христиане забудут это и кое-кто из наших тоже. Но за землю Ханаанскую платят; платят кровью и потом.
Рафаэль Санчес сказал Якобу, что он ему поможет, и отпустил его; Якоб вернулся домой в свою комнату, и голова у него странно гудела. То ему казалось, что община Миквей Исроэл правильно считает Рафаэля Санчеса полоумным. То он начинал думать, что слова старика – завеса и за нею движется и шевелится какой-то громадный неразгаданный образ. Но больше всего он думал о румяных щеках Мириам Эттельсон.
В первое торговое путешествие Якоб отправился с шотландцем Маккемпбелом. Странный был человек Маккемпбел – с угрюмым лицом, холодными голубыми глазами, но сильный и добродушный и большой молчун – покуда не начинал говорить о десяти пропавших коленах Израиля [5]. У него было убеждение, что они-то и есть индейцы, живущие за Западными горами, – на эту тему он мог говорить бесконечно.
А вообще у них было много полезных разговоров: Мак-кемпбел цитировал доктрины равви по имени Джон Кальвин, а дедушка нашего дедушки отвечал Талмудом и Торой, и Маккемпбел чуть не плакал оттого, что такой сладкогласный и ученый человек осужден на вечное проклятье. Однако обходился он с дедушкой нашего дедушки не как с обреченным на вечное проклятье, а как с человеком и тоже говорил о городах убежища как о чем-то насущном, потому что его народ тоже был гонимым.
Позади остался большой город, потом близлежащие городки, и скоро они оказались в дикой стране. Все было непривычно Якобу Штайну. Первое время он просыпался по ночам, лежал и слушал, и сердце у него стучало, и каждый шорох в лесу казался шагами дикого индейца, а каждый крик совы – боевым кличем. Но постепенно это прошло. Он стал замечать, как тихо движется могучий Кемпбел; он стал ему подражать. Он узнавал много такого, чего не знает в своей мудрости даже мудрец Торы, – как навьючить поклажу на лошадь, как развести костер, какова утренняя заря в лесу и каков вечер. Все было внове для него, и порой он думал, что умрет от этого, потому что плоть его слабела. Но он шел вперед.
Когда он увидел первых индейцев – в лесу, не в городе, – колени его застучали друг о дружку. Они были такие, какие снились ему в снах, и он вспомнил духа Аграт-Бат-Махлат и семьдесят восемь ее пляшущих демонов – потому что они были раскрашены и в шкурах. Но он не мог допустить, чтобы его колени стучали друг об дружку при язычниках и христианине, и первый страх прошел. Оказалось, что они очень серьезные люди, поначалу они держались очень церемонно и молчаливо, но когда молчание было сломано, сделались очень любопытными. Маккемпбела они знали, а его нет и стали обсуждать его и его наряд с детским простодушием, так что Якоб почувствовал себя голым перед ними, но уже не боялся. Один показал на мешочек, висевший у Якоба на шее – в этом мешочке Якоб для сохранности носил филактерии [6], – тогда Маккемпбел что-то объяснил и коричневая рука сразу опустилась, а индейцы о чем-то загудели между собой.
После Маккемпбел сказал, что они тоже носят мешочки из оленьей кожи, а в мешочках священные предметы, поэтому они решили, что он, наверное, человек не простои. Он удивился. И еще больше удивился, когда стал есть с ними оленье мясо у костра.
Мир, куда он попал, был зеленый и темный мир – темный от лесной тени, зеленый лесной зеленью. Сквозь него шли тропы и дорожки, еще не ставшие дорогами и шоссе, еще без пыли и запаха людских городов, с другим запахом и другого вида. Эти тропы Якоб старательно запоминал и рисовал на карте – таково было одно из распоряжений Рафаэля Санчеса. Работа была большая, трудная и, казалось, бесцельная; но что он обещал, то и делал. Они все углублялись и углублялись в лесную глубь, Якоб видел прозрачные речки и широкие поляны, не населенные никем, кроме оленей, и у него рождались новые мысли. Его родина Германия казалась ему теперь очень тесной и многолюдной; раньше он и представить себе не мог, что мир бывает таким просторным.
Иногда в мечтах он уносился назад – к мирным полям вокруг Реттельсхайма, к кирпичным домам Филадельфии, к фаршированной рыбе и изюмному вину, к пению в хедере, к халам тихой субботы под белым полотном. На миг все это возникало очень близко, но тут же становилось далеким. Он ел оленину в лесу и спал возле угольев под открытым небом. Вот так же, наверно, Израиль ночевал в пустыне. Раньше это ему не приходило в голову, но так, наверно, и было.
Иногда он смотрел на свои руки – они стали совсем коричневые и жесткие, как будто уже и не его руки. Иногда, нагнувшись, чтобы напиться из ручья, видел свое лицо. У него отросла борода, черная и косматая – вовсе не борода ученого юноши. Мало того, теперь он был одет в шкуры; сперва его удивляло, что он в шкурах, потом перестало удивлять.
Все это время, ложась спать, он думал о Мириам Эттельсон. Но странно, чем больше он старался вызвать в памяти ее лицо, тем больше оно расплывалось.
Он потерял счет дням – была только карта, торговля, путь. Ему уже казалось, что пора повернуть назад – их мешки были полны. Он сказал об этом Маккемпбелу, но Маккемпбел помотал головой. Теперь глаза у шотландца горели – огонь этот дедушке нашего дедушки казался странным, – а ночами Маккемпбел молился – и долго, и порой слишком громко. И вот они вышли на берег великой реки, коричневой и широкой, и увидели ее и страну за ней, будто стояли перед Иорданом. Не было конца у той страны, она простиралась до края небес, и Якоб видел ее своими глазами. Сперва он даже испугался, а потом испуг прошел.
И здесь могучий Маккемпбел захворал, здесь он умер и был похоронен. Якоб похоронил его над рекой, на утесе, а могилу вырыл так, чтобы шотландец смотрел на запад. Перед смертью Маккемпбел опять бредил десятью пропавшими коленами и клялся, что они прямо там, за рекой, и он пойдет к ним. Якоб держал его из последних сил – в начале путешествия он бы не справился. Наконец он повернул назад: он тоже увидел землю обетованную – не только для своего племени, но и для народов, которые еще явятся сюда.
Тем не менее его захватили индейцы шони – в жестокий мороз, когда пала его последняя лошадь. Сперва, когда на него посыпались беды, он оплакивал потерю лошадей и хороших бобровых шкур. Но когда его захватили индейцы, он перестал плакать: ему казалось, что он уже не он, а другой человек, незнакомый.
Он нисколько не забеспокоился, когда его привязали к столбу и обложили дровами, – ему все еще казалось, что это происходит с другим человеком. Однако он молился как подобало, громко и нараспев – в дебрях о Сионе молился. Ему чудился запах хедера и знакомые голоса – реб Моисея и реб Натана, а сквозь них слышался странный голос Рафаэля Санчеса, говоривший загадками. Потом его обволок дым и он закашлялся. В горле стало горячо. Он попросил пить, и хотя они не поняли его слов, признаки жажды и так понятны – ему подали полную чашу. Он жадно поднес ее к губам, но жидкость была раскаленная и обожгла ему рот. Дедушка нашего дедушки очень рассердился, и, даже не крикнув, он взял чашу обеими руками и бросил в лицо тому, кто ее подал, – ошпарил его. Раздался крик индейцев, потом гудение голосов, а вскоре он почувствовал, что его отвязывают, и понял, что жив.
Спасло его то, что он бросил в индейца чашу, стоя на костре, – ив этих делах у них особый этикет. Индейцы не сжигают безумных; раз он бросил чашу, значит, он безумец – здоровый человек так не поступит. По крайней мере, так они объяснили ему впоследствии, хотя он по-прежнему подозревал, что они просто играли с ним, как кошка с мышью, испытывали его. Кроме того, на них произвела впечатление его предсмертная песнь на неведомом языке и то, что в смертный час он вынул из мешочка филактерии и навязал на лоб и руку, – индейцы сочли их сильным талисманом и непонятным. Во всяком случае, с костра его отпустили, хотя бобров не отдали, и зиму он прожил в вигвамах шони – то как слуга, то как гость, но все время в шаге от гибели. Потому что он был непонятен, и они не знали, как с ним поступить; впрочем, человек с ошпаренным лицом имел на его счет свое мнение, и Якоб это видел.
Зима выдалась мягкая, охота шла успешнее обычного, и все это приписали ему, а также волшебным филактериям; к концу зимы он стал заговаривать с индейцами о торговле, поначалу с робостью. Боже мой, сколько бед пережил дедушка нашего дедушки! Правда, были не только беды – он научился у шони охотничьему искусству и начал говорить на их языке. Но он не вполне им доверял; а когда наступила весна и уже можно было двигаться, он сбежал. Теперь он был не ученый, а охотник. Он пытался сообразить, какой сегодня день по календарю, но в памяти сидело только «Пчелиная Луна» да «Ягодная Луна». Однако когда он вспоминал праздник, он старался его соблюдать – и всегда молился о Сионе. Но теперь Сион представлялся ему не таким, как прежде, – не белым городом на горе, а широкой открытой страной, готовой принять народы. Он не смог бы объяснить, почему переменилось у него представление, но оно переменилось.
Я не буду рассказывать все – кому известно все? Я не буду рассказывать о том, как он набрел на покинутую факторию и о сорока золотых французских луи в поясе мертвеца. Не буду рассказывать о подростке Макгилври, которого он нашел на окраине поселка – паренек стал впоследствии его компаньоном, – о том, как они опять торговали с шони и добыли много бобров. Одно мне осталось рассказать, потому что это правда.
Он давно уже и не вспоминал о Мейере Каппельгейсте – об этом предприимчивом детине с рыжей шерстью на руках. Но теперь они держали путь к Филадельфии, он и Макгилври, со своими вьючными лошадьми и бобровыми шкурами; и когда тропы опять стали знакомыми, в голове зашевелились прежние мысли. Мало того, в дальних лесных поселениях его встречали слухи о рыжем купце. Поэтому, повстречав его самого в каких-нибудь тридцати милях от Ланкастера, Якоб нисколько не удивился.
Так вот, Мейер Каппельгейст всегда казался дедушке нашего дедушки громадным мужчиной. Но тут, в дебрях, случайно попавшись ему на дороге, Мейер Каппельгейст не показался таким громадным, и это Якоба изумило. Еще больше изумился Мейер Каппельгейст: он долго и озадаченно смотрел на дедушку нашего дедушки, а потом закричал: «Так ведь это маленький талмудист!» – и шлепнул себя по колену. Потом они чинно поздоровались, и Мейер Каппельгейст выпил по случаю встречи, а Якоб пить не стал. Потому что, пока они говорили, Мейер Каппельгейст не отрывал алчных глаз от его вьюков с бобрами, и это Якобу не понравилось. Не понравилась ему и тройка мирных индейцев, сопровождавшая Мейера Каппельгейста, и, хотя Якоб сам был человек мирный, оружие он держал под рукой, и парнишка Макгилври – тоже.
Мейер Каппельгейст уговаривал его двигаться дальше вместе, но Якоб отказался – как я уже говорил, ему не понравились глаза рыжего купца. Он сказал, что пойдет другой дорогой, и на этом кончил разговор.
– А что слышно о Симоне Эттельсоне – я знаю, ты близок с ними, у них, конечно, все хорошо? – спросил Якоб на прощание.
– Близок с ними? – сказал Мейер Каппельгейст и стал чернее тучи. Потом натянуто засмеялся. – А я с ними больше не знаюсь. Старый мерзавец пообещал выдать дочку за родственника Сейхасов – из новеньких, только что приехал, но богатый, говорят. А вообще, мы с тобой легко отделались, ученый, – на мой вкус, она всегда была маленько костлява. – И он грубо захохотал.
– Она была нарцисс Саронский и лилия долины, – почтительно сказал Якоб, не ощутив, правда, той боли, какую должно было бы вызвать это известие, зато еще больше утвердившись в решении не идти вместе с Мейером Каппельгейстом. На этом они расстались, и Мейер Каппельгейст пошел своей дорогой. А Якоб на развилке выбрал тропу, которую знал Макгилври, – и правильно сделал. Когда они пришли в Ланкастер, их ждала новость о купце, убитом спутниками-индейцами; Якоб стал выяснять подробности, и ему показали что-то засушенное на обруче из лозы. Якоб посмотрел на эту вещь и увидел, что волосы на ней рыжие.
– И оскальпировали, видишь, но мы отняли, – сказал житель пограничного поселка. – Когда мы поймали краснокожего черта, эта штука была при нем. Надо было бы и скальп похоронить, наверно, да самого-то раньше похоронили – ничего не поделаешь. Пожалуй, захвачу с собой как-нибудь в Филадельфию – может быть, на губернатора подействует. Слушай, если ты туда идешь, можешь взять – он же сам оттуда. Родственникам его оставишь на память.
– Мог быть и мой, если бы я пошел с ним, – сказал Якоб. Он еще раз посмотрел на эту вещь, и душа в нем восстала против того, чтобы к ней прикоснуться. Но городским не мешало знать, что случается с человеком в дебрях и какова цена крови. – Я возьму его, – сказал он.
Якоб остановился перед дверью Рафаэля Санчеса в Филадельфии. Он постучал в нее кулаком, и выглянул сам старик.
– И какое же у тебя ко мне дело, житель границы? – выглянув, спросил старик.
– Сколько крови дают за страну? – сказал Якоб Штайн. Он не повысил голоса, но слышалась в нем такая нотка, которой не было в первый его приход к Санчесу.
Старик смотрел на него хладнокровно.
– Входи, сын мой, – сказал он наконец, и Якоб дотронулся до мезузы у косяка и вошел.
Он брел по передней и коридору как спящий человек. Потом он оказался в кресле, за столом из темного красного дерева. В комнате не изменилось ничего… ему было странно видеть, что в ней ничего не изменилось.
– Что же ты видел, сын мой? – промолвил Рафаэль Санчес.
– Я видел землю Ханаанскую, где течет молоко и мед, – ответил Якоб, мудрец Торы. – Я принес виноград Есхола и другие вещи, видеть которые страшно! – закричал он и услышал, как вместе с криком из горла его рвется рыдание. Он подавил рыдание. – Кроме того, есть восемнадцать вьюков лучшего бобра, они лежат на складе, и есть мальчик по фамилии Макгилври, христианин, но очень надежный, – сказал он. – Бобры очень хорошие, и мальчику я покровительствую. А Маккемпбел умер у великой реки, но он видел эту землю, и, я думаю, он покоится в мире. Карта составлена не так, как мне хотелось бы, но на ней показаны новые места. И мы должны торговать с шони. Надо построить три фактории – я отметил их на карте, – а потом еще. За великой рекой – страна, простирающаяся до края света. Перед ней лежит Маккемпбел, и лицо его обращено к западу. Но какой толк в разговорах? Ты не поймешь. – Он опустил голову на руки, потому что в комнате было слишком тихо и покойно, а он очень устал. Рафаэль Санчес обошел вокруг стола и тронул его за плечо.
– Разве я не говорил тебе, сын мой, что в дебрях можно найти кое-что другое, кроме девичьего лица? – сказал он.
– Девичьего лица? – сказал Якоб. – Да она собирается замуж и, надеюсь, будет счастлива, потому что она была лилия долины. Но что такое девичьи лица рядом с этим? – И он бросил на стол какую-то вещь. Она сухо загремела по столу, как сброшенная змеиная кожа, но волосы на ней были рыжей масти.
– Это было Мейером Каппельгейстом, – по-детски пожаловался Якоб, – а он был человек сильный. Я же не сильный, а ученый. Но я видел то, что видел. И мы должны прочесть кадиш [7] по нему.
– Да, да, – согласился Рафаэль Санчес. – Это будет сделано. Я позабочусь.
– Но ты не понимаешь, – сказал Якоб. – Я ел оленье мясо в дебрях, и я забыл месяц и год. Я был слугой у язычников и держал в руке скальп моего врага. Я никогда не стану прежним человеком.
– Нет, ты станешь прежним, – сказал Санчес. – И может быть, не менее ученым. Но это новая страна.
– Пусть это будет страна для всех, – сказал Якоб. – Потому что мой друг Маккемпбел тоже умер, а он был христианином.
– Будем надеяться, – сказал Рафаэль Санчес и снова тронул его за плечо.
Тогда Якоб поднял голову и увидел, что свет убывает и спускается вечер. И пока он смотрел, вошла внучка Рафаэля Санчеса, чтобы зажечь свечи для субботы. И Якоб посмотрел на нее, и она была голубица с голубиными глазами.
Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов, ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!
Ничего – только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках – но что там напишут? А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты говорю: «Алло, Рози?» – и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость – все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было по-другому. Послушайте рассказ.
Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из Германии. В Филадельфию приехал – сирота, на парусном корабле, но человек не простой. Он был образованный человек – он учился в хедере [1], он мог стать ученым из ученых. Но видите, как случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог – всегда что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал – зубы во рту они ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда приходит черный день, мы его узнаём.
И все-таки вообразите – молодой человек с красивыми мечтами и образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние времена приезжает в такую новую страну. Ну, он должен работать, и он работает. Образование отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета [2], покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен – они запутывались. Но Якоб был молод.
Что касается новой страны, куда он приехал, то она представлялась ему землей изгнания, большой и пугающей. Он был рад тому, что сошел с корабля, – но на первых порах ничему больше. А когда он увидел на улице первого живого индейца – о, это было что-то невероятное! Но индеец, уже мирный, при помощи знаков купил у него ленту, и тогда ему стало легче. Тем не менее порой ему казалось, что лямки мешка врезаются в самую душу, и он тосковал по запаху хедера, по тихим улочкам Реттельсхайма, по копченой гусиной грудке, которую набожные хозяйки приберегают для ученого человека. Но к былому возврата нет, никогда нет возврата.
Тем не менее он был вежливый молодой человек и трудолюбивый. И вскоре ему улыбнулась удача – по крайней мере, так казалось вначале. Пустяки и безделушки в свой мешок он получал от Симона Эттельсона, и однажды он пришел к Симону Эттельсону, когда тот спорил с другом об одной тонкости Закона, потому что Симон был набожный человек и уважаемый в общине Миквей Исроэл. Сперва дедушка нашего дедушки почтительно стоял возле них – он пришел пополнить запасы в мешке и Симон был его работодатель. Но потом сердце его не стерпело, потому что и тот и другой ошибались, и он заговорил и сказал им, в чем они не правы. Полчаса говорил он с мешком за плечами, и никогда еще текст не бывал истолкован так мудрено, даже великим реб Самуилом. И под конец Симон Эттельсон воздел руки и назвал его молодым Давидом и светильником учености. А кроме того, отвел ему более выгодный торговый маршрут. Но самое лучшее – он пригласил юношу Якоба к себе в дом, и там Якоб хорошо поел впервые с тех пор, как прибыл в Филадельфию. А кроме того, он впервые увидел Мириам Эттельсон – и она была младшая дочь Симона Эттельсона и лилия долины.
После этого дела у Якоба пошли на поправку, ибо покровительство сильного подобно скале и колодцу. И все же шли они не вполне так, как ему хотелось. Потому что на первых порах Симон Эттельсон привечал его, и для ученого юноши, хотя он разносчик, была и фаршированная рыба, и изюмное вино. Но в глазах у человека бывает такое выражение, которое говорит: «Хм? Зять?» – и его Якоб не замечал. Он был скромен, он не рассчитывал завоевать девушку в два счета, хотя мечтал о ней. Но постепенно для него прояснилось, что он такое в доме Эттельсона, – ученый юноша, которого показывают друзьям, но не тот, кто может прокормиться своей ученостью. Он не упрекал в этом Симона, но хотелось ему совсем другого. Он стал сомневаться, что вообще сумеет укрепиться в мире, – а это никакому человеку не полезно.
Тем не менее он пережил бы и это, и боль и мучения любви, если бы не Мейер Каппельгейст. Вот это был предприимчивый человек! Ни о ком не хочу сказать плохого, даже о вашей тете Коре – пусть она оставит и задрожал.
Симон Эттельсон посмотрел на него так, как будто он сошел с ума. Он посмотрел на его узкие плечи и руки книжника.
– Ну, Якоб, не надо глупостей, – успокоил его Симон. – Ты образованный юноша, ученый, тебе ли торговать с индейцами? Может быть, дела у тебя лучше пойдут в лавке. Я могу поговорить с Аароном Копрасом. И раньше или позже мы подыщем тебе подходящую девушку. Но торговать с индейцами… нет, тут нужно быть другим человеком. Предоставь это Мейеру Каппельгейсту.
– А вашу дочь, эту лилию долины? И ее предоставить Мейеру Каппельгейсту? – закричал Якоб.
Симон Эттельсон смутился.
– Но, Якоб, – сказал он. – Это ведь еще не решено…
– Я выйду против него, как Давид против Голиафа, – не помня себя, воскликнул дедушка нашего дедушки. – Я войду в дебри. И Бог рассудит, кто из нас достойнее!
Он швырнул на пол свой мешок и вышел из магазина. Симон Эттельсон окликнул его, но он не остановился. И не было у него желания искать сейчас девушку. На улице он пересчитал свои деньги. Денег было немного. Он собирался взять товар у Симона Эттельсона в кредит, но теперь это было невозможно. Он стоял на солнечной улице Филадельфии как человек, похоронивший надежду.
Однако он был упрям – и даже сам еще не знал, до какой степени. И хотя надежду он потерял, ноги принесли его к дому Рафаэля Санчеса.
Так вот, Рафаэль Санчес мог дважды купить и продать Симона Эттельсона. Надменный старик со свирепыми черными глазами и бородой белее снега. Он жил на отшибе в большом доме, с внучкой, говорили, что он весьма учен, но высокомерен, и еврей для него не еврей, если не происходит из чистых сефардов [3].
Якоб видел его на собраниях общины Миквей Исроэл, и Якобу он казался похожим на орла, хищным, как орел. Но теперь, в минуту нужды, он постучался в дверь к этому человеку.
Открыл ему сам Рафаэль Санчес.
– И что же продается сегодня, разносчик? – сказал он, презрительно глядя на плечи Якоба, вытертые лямками.
– Продается мудрец Торы, – ответил Якоб в ожесточении, и говорил он не на языке, которому выучился в этой стране, а на древнем еврейском.
Старик пристально посмотрел на него.
– Я получил отповедь, – сказал он. – Потому что ты знаешь язык. Входи, мой гость. – И Якоб дотронулся до мезузы [4] на косяке и вошел.
Он разделил полуденную трапезу с Рафаэлем Санчесом, сидя за его столом. Стол был из темного с пламенем красного дерева, и свет тонул в нем, как в пруду. В комнате стояло много ценных вещей, но Якобу было не до них. Когда они поели и прочли молитву, он открыл свою душу и заговорил, а Рафаэль Санчес слушал, поглаживая бороду одной рукой. Юноша умолк, и тогда он заговорил сам.
– Итак, ученый, – сказал он, но без насмешки, – ты переплыл океан, чтобы жить, а не умереть, и не видишь ничего, кроме девичьего лица?
– Разве Иаков не служил семь лет за Рахиль? – спросил дедушка нашего дедушки.
– Дважды семь, ученый, – сухо ответил Рафаэль Санчес, – но то было в блаженные дни. – Он опять погладил бороду
– Ты знаешь, зачем я приехал в эту страну?
– Нет, – сказал Якоб Штайн.
– Не ради торговли, – сказал Рафаэль Санчес. – Мой дом одалживал деньгами королей. Немножко рыбы, несколько шкурок – что они для моего дома? Нет – за обетованием, обетованием Пенна, – что эта страна должна стать домом и прибежищем не только для христиан. Да, мы знаем христианские обещания. Но до нынешнего дня они выполнялись. В тебя здесь плюют на улицах, мудрец Торы?
– Нет, – сказал Якоб. – Иногда меня называют жидом. Но квакеры, хотя и христиане, – добрые.
– Не во всех странах так, – сказал Рафаэль Санчес с ужасной улыбкой.
– Да, – тихо ответил Якоб, – не во всех. Старик кивнул.
– Да, такое не забываешь. Плевок стирается с одежды, но его не забываешь. Не забываешь о гонителе и гонимом. Вот почему в общине Миквей Исроэл меня считают сумасшедшим, когда я говорю что думаю. Смотри, – и он вынул из ящика карту, – вот что мы знаем об этих колониях, а здесь и здесь наш народ начинает новую жизнь в другой обстановке. Но здесь вот – Новая Франция, видишь? – и по великой реке движутся французские купцы и их индейцы.
– И что? – озадаченно спросил Якоб.
– И что? – сказал Рафаэль Санчес. – Ты слепой? Я не верю королю Франции. Их прошлый король изгнал гугенотов, и кто знает, что сделает нынешний? А если они не пустят нас к великим рекам, мы никогда не попадем на Запад.
– Мы? – с недоумением переспросил Якоб.
– Мы, – подтвердил Рафаэль Санчес. Он хлопнул ладонью по карте. – О, в Европе они этого не понимают – даже их лорды в парламенте и государственные министры. Они думают, что это шахта и надо разрабатывать ее как шахту, как испанцы разрабатывали Потоси, но это не шахта. Это страна, проснувшаяся к жизни, и пока что безымянная и не открывшая лица. Нам суждено быть ее частью – и помни это в дебрях, мой юный мудрец Торы. Ты думаешь, что отправляешься туда ради девичьего лица, и это неплохо. Но ты там можешь найти то, чего не ожидал найти.
Он смолк, и теперь его глаза смотрели по-другому.
– Понимаешь, первый – всегда купец, – сказал он. – Всегда купец – раньше, чем поселенец. Христиане забудут это и кое-кто из наших тоже. Но за землю Ханаанскую платят; платят кровью и потом.
Рафаэль Санчес сказал Якобу, что он ему поможет, и отпустил его; Якоб вернулся домой в свою комнату, и голова у него странно гудела. То ему казалось, что община Миквей Исроэл правильно считает Рафаэля Санчеса полоумным. То он начинал думать, что слова старика – завеса и за нею движется и шевелится какой-то громадный неразгаданный образ. Но больше всего он думал о румяных щеках Мириам Эттельсон.
В первое торговое путешествие Якоб отправился с шотландцем Маккемпбелом. Странный был человек Маккемпбел – с угрюмым лицом, холодными голубыми глазами, но сильный и добродушный и большой молчун – покуда не начинал говорить о десяти пропавших коленах Израиля [5]. У него было убеждение, что они-то и есть индейцы, живущие за Западными горами, – на эту тему он мог говорить бесконечно.
А вообще у них было много полезных разговоров: Мак-кемпбел цитировал доктрины равви по имени Джон Кальвин, а дедушка нашего дедушки отвечал Талмудом и Торой, и Маккемпбел чуть не плакал оттого, что такой сладкогласный и ученый человек осужден на вечное проклятье. Однако обходился он с дедушкой нашего дедушки не как с обреченным на вечное проклятье, а как с человеком и тоже говорил о городах убежища как о чем-то насущном, потому что его народ тоже был гонимым.
Позади остался большой город, потом близлежащие городки, и скоро они оказались в дикой стране. Все было непривычно Якобу Штайну. Первое время он просыпался по ночам, лежал и слушал, и сердце у него стучало, и каждый шорох в лесу казался шагами дикого индейца, а каждый крик совы – боевым кличем. Но постепенно это прошло. Он стал замечать, как тихо движется могучий Кемпбел; он стал ему подражать. Он узнавал много такого, чего не знает в своей мудрости даже мудрец Торы, – как навьючить поклажу на лошадь, как развести костер, какова утренняя заря в лесу и каков вечер. Все было внове для него, и порой он думал, что умрет от этого, потому что плоть его слабела. Но он шел вперед.
Когда он увидел первых индейцев – в лесу, не в городе, – колени его застучали друг о дружку. Они были такие, какие снились ему в снах, и он вспомнил духа Аграт-Бат-Махлат и семьдесят восемь ее пляшущих демонов – потому что они были раскрашены и в шкурах. Но он не мог допустить, чтобы его колени стучали друг об дружку при язычниках и христианине, и первый страх прошел. Оказалось, что они очень серьезные люди, поначалу они держались очень церемонно и молчаливо, но когда молчание было сломано, сделались очень любопытными. Маккемпбела они знали, а его нет и стали обсуждать его и его наряд с детским простодушием, так что Якоб почувствовал себя голым перед ними, но уже не боялся. Один показал на мешочек, висевший у Якоба на шее – в этом мешочке Якоб для сохранности носил филактерии [6], – тогда Маккемпбел что-то объяснил и коричневая рука сразу опустилась, а индейцы о чем-то загудели между собой.
После Маккемпбел сказал, что они тоже носят мешочки из оленьей кожи, а в мешочках священные предметы, поэтому они решили, что он, наверное, человек не простои. Он удивился. И еще больше удивился, когда стал есть с ними оленье мясо у костра.
Мир, куда он попал, был зеленый и темный мир – темный от лесной тени, зеленый лесной зеленью. Сквозь него шли тропы и дорожки, еще не ставшие дорогами и шоссе, еще без пыли и запаха людских городов, с другим запахом и другого вида. Эти тропы Якоб старательно запоминал и рисовал на карте – таково было одно из распоряжений Рафаэля Санчеса. Работа была большая, трудная и, казалось, бесцельная; но что он обещал, то и делал. Они все углублялись и углублялись в лесную глубь, Якоб видел прозрачные речки и широкие поляны, не населенные никем, кроме оленей, и у него рождались новые мысли. Его родина Германия казалась ему теперь очень тесной и многолюдной; раньше он и представить себе не мог, что мир бывает таким просторным.
Иногда в мечтах он уносился назад – к мирным полям вокруг Реттельсхайма, к кирпичным домам Филадельфии, к фаршированной рыбе и изюмному вину, к пению в хедере, к халам тихой субботы под белым полотном. На миг все это возникало очень близко, но тут же становилось далеким. Он ел оленину в лесу и спал возле угольев под открытым небом. Вот так же, наверно, Израиль ночевал в пустыне. Раньше это ему не приходило в голову, но так, наверно, и было.
Иногда он смотрел на свои руки – они стали совсем коричневые и жесткие, как будто уже и не его руки. Иногда, нагнувшись, чтобы напиться из ручья, видел свое лицо. У него отросла борода, черная и косматая – вовсе не борода ученого юноши. Мало того, теперь он был одет в шкуры; сперва его удивляло, что он в шкурах, потом перестало удивлять.
Все это время, ложась спать, он думал о Мириам Эттельсон. Но странно, чем больше он старался вызвать в памяти ее лицо, тем больше оно расплывалось.
Он потерял счет дням – была только карта, торговля, путь. Ему уже казалось, что пора повернуть назад – их мешки были полны. Он сказал об этом Маккемпбелу, но Маккемпбел помотал головой. Теперь глаза у шотландца горели – огонь этот дедушке нашего дедушки казался странным, – а ночами Маккемпбел молился – и долго, и порой слишком громко. И вот они вышли на берег великой реки, коричневой и широкой, и увидели ее и страну за ней, будто стояли перед Иорданом. Не было конца у той страны, она простиралась до края небес, и Якоб видел ее своими глазами. Сперва он даже испугался, а потом испуг прошел.
И здесь могучий Маккемпбел захворал, здесь он умер и был похоронен. Якоб похоронил его над рекой, на утесе, а могилу вырыл так, чтобы шотландец смотрел на запад. Перед смертью Маккемпбел опять бредил десятью пропавшими коленами и клялся, что они прямо там, за рекой, и он пойдет к ним. Якоб держал его из последних сил – в начале путешествия он бы не справился. Наконец он повернул назад: он тоже увидел землю обетованную – не только для своего племени, но и для народов, которые еще явятся сюда.
Тем не менее его захватили индейцы шони – в жестокий мороз, когда пала его последняя лошадь. Сперва, когда на него посыпались беды, он оплакивал потерю лошадей и хороших бобровых шкур. Но когда его захватили индейцы, он перестал плакать: ему казалось, что он уже не он, а другой человек, незнакомый.
Он нисколько не забеспокоился, когда его привязали к столбу и обложили дровами, – ему все еще казалось, что это происходит с другим человеком. Однако он молился как подобало, громко и нараспев – в дебрях о Сионе молился. Ему чудился запах хедера и знакомые голоса – реб Моисея и реб Натана, а сквозь них слышался странный голос Рафаэля Санчеса, говоривший загадками. Потом его обволок дым и он закашлялся. В горле стало горячо. Он попросил пить, и хотя они не поняли его слов, признаки жажды и так понятны – ему подали полную чашу. Он жадно поднес ее к губам, но жидкость была раскаленная и обожгла ему рот. Дедушка нашего дедушки очень рассердился, и, даже не крикнув, он взял чашу обеими руками и бросил в лицо тому, кто ее подал, – ошпарил его. Раздался крик индейцев, потом гудение голосов, а вскоре он почувствовал, что его отвязывают, и понял, что жив.
Спасло его то, что он бросил в индейца чашу, стоя на костре, – ив этих делах у них особый этикет. Индейцы не сжигают безумных; раз он бросил чашу, значит, он безумец – здоровый человек так не поступит. По крайней мере, так они объяснили ему впоследствии, хотя он по-прежнему подозревал, что они просто играли с ним, как кошка с мышью, испытывали его. Кроме того, на них произвела впечатление его предсмертная песнь на неведомом языке и то, что в смертный час он вынул из мешочка филактерии и навязал на лоб и руку, – индейцы сочли их сильным талисманом и непонятным. Во всяком случае, с костра его отпустили, хотя бобров не отдали, и зиму он прожил в вигвамах шони – то как слуга, то как гость, но все время в шаге от гибели. Потому что он был непонятен, и они не знали, как с ним поступить; впрочем, человек с ошпаренным лицом имел на его счет свое мнение, и Якоб это видел.
Зима выдалась мягкая, охота шла успешнее обычного, и все это приписали ему, а также волшебным филактериям; к концу зимы он стал заговаривать с индейцами о торговле, поначалу с робостью. Боже мой, сколько бед пережил дедушка нашего дедушки! Правда, были не только беды – он научился у шони охотничьему искусству и начал говорить на их языке. Но он не вполне им доверял; а когда наступила весна и уже можно было двигаться, он сбежал. Теперь он был не ученый, а охотник. Он пытался сообразить, какой сегодня день по календарю, но в памяти сидело только «Пчелиная Луна» да «Ягодная Луна». Однако когда он вспоминал праздник, он старался его соблюдать – и всегда молился о Сионе. Но теперь Сион представлялся ему не таким, как прежде, – не белым городом на горе, а широкой открытой страной, готовой принять народы. Он не смог бы объяснить, почему переменилось у него представление, но оно переменилось.
Я не буду рассказывать все – кому известно все? Я не буду рассказывать о том, как он набрел на покинутую факторию и о сорока золотых французских луи в поясе мертвеца. Не буду рассказывать о подростке Макгилври, которого он нашел на окраине поселка – паренек стал впоследствии его компаньоном, – о том, как они опять торговали с шони и добыли много бобров. Одно мне осталось рассказать, потому что это правда.
Он давно уже и не вспоминал о Мейере Каппельгейсте – об этом предприимчивом детине с рыжей шерстью на руках. Но теперь они держали путь к Филадельфии, он и Макгилври, со своими вьючными лошадьми и бобровыми шкурами; и когда тропы опять стали знакомыми, в голове зашевелились прежние мысли. Мало того, в дальних лесных поселениях его встречали слухи о рыжем купце. Поэтому, повстречав его самого в каких-нибудь тридцати милях от Ланкастера, Якоб нисколько не удивился.
Так вот, Мейер Каппельгейст всегда казался дедушке нашего дедушки громадным мужчиной. Но тут, в дебрях, случайно попавшись ему на дороге, Мейер Каппельгейст не показался таким громадным, и это Якоба изумило. Еще больше изумился Мейер Каппельгейст: он долго и озадаченно смотрел на дедушку нашего дедушки, а потом закричал: «Так ведь это маленький талмудист!» – и шлепнул себя по колену. Потом они чинно поздоровались, и Мейер Каппельгейст выпил по случаю встречи, а Якоб пить не стал. Потому что, пока они говорили, Мейер Каппельгейст не отрывал алчных глаз от его вьюков с бобрами, и это Якобу не понравилось. Не понравилась ему и тройка мирных индейцев, сопровождавшая Мейера Каппельгейста, и, хотя Якоб сам был человек мирный, оружие он держал под рукой, и парнишка Макгилври – тоже.
Мейер Каппельгейст уговаривал его двигаться дальше вместе, но Якоб отказался – как я уже говорил, ему не понравились глаза рыжего купца. Он сказал, что пойдет другой дорогой, и на этом кончил разговор.
– А что слышно о Симоне Эттельсоне – я знаю, ты близок с ними, у них, конечно, все хорошо? – спросил Якоб на прощание.
– Близок с ними? – сказал Мейер Каппельгейст и стал чернее тучи. Потом натянуто засмеялся. – А я с ними больше не знаюсь. Старый мерзавец пообещал выдать дочку за родственника Сейхасов – из новеньких, только что приехал, но богатый, говорят. А вообще, мы с тобой легко отделались, ученый, – на мой вкус, она всегда была маленько костлява. – И он грубо захохотал.
– Она была нарцисс Саронский и лилия долины, – почтительно сказал Якоб, не ощутив, правда, той боли, какую должно было бы вызвать это известие, зато еще больше утвердившись в решении не идти вместе с Мейером Каппельгейстом. На этом они расстались, и Мейер Каппельгейст пошел своей дорогой. А Якоб на развилке выбрал тропу, которую знал Макгилври, – и правильно сделал. Когда они пришли в Ланкастер, их ждала новость о купце, убитом спутниками-индейцами; Якоб стал выяснять подробности, и ему показали что-то засушенное на обруче из лозы. Якоб посмотрел на эту вещь и увидел, что волосы на ней рыжие.
– И оскальпировали, видишь, но мы отняли, – сказал житель пограничного поселка. – Когда мы поймали краснокожего черта, эта штука была при нем. Надо было бы и скальп похоронить, наверно, да самого-то раньше похоронили – ничего не поделаешь. Пожалуй, захвачу с собой как-нибудь в Филадельфию – может быть, на губернатора подействует. Слушай, если ты туда идешь, можешь взять – он же сам оттуда. Родственникам его оставишь на память.
– Мог быть и мой, если бы я пошел с ним, – сказал Якоб. Он еще раз посмотрел на эту вещь, и душа в нем восстала против того, чтобы к ней прикоснуться. Но городским не мешало знать, что случается с человеком в дебрях и какова цена крови. – Я возьму его, – сказал он.
Якоб остановился перед дверью Рафаэля Санчеса в Филадельфии. Он постучал в нее кулаком, и выглянул сам старик.
– И какое же у тебя ко мне дело, житель границы? – выглянув, спросил старик.
– Сколько крови дают за страну? – сказал Якоб Штайн. Он не повысил голоса, но слышалась в нем такая нотка, которой не было в первый его приход к Санчесу.
Старик смотрел на него хладнокровно.
– Входи, сын мой, – сказал он наконец, и Якоб дотронулся до мезузы у косяка и вошел.
Он брел по передней и коридору как спящий человек. Потом он оказался в кресле, за столом из темного красного дерева. В комнате не изменилось ничего… ему было странно видеть, что в ней ничего не изменилось.
– Что же ты видел, сын мой? – промолвил Рафаэль Санчес.
– Я видел землю Ханаанскую, где течет молоко и мед, – ответил Якоб, мудрец Торы. – Я принес виноград Есхола и другие вещи, видеть которые страшно! – закричал он и услышал, как вместе с криком из горла его рвется рыдание. Он подавил рыдание. – Кроме того, есть восемнадцать вьюков лучшего бобра, они лежат на складе, и есть мальчик по фамилии Макгилври, христианин, но очень надежный, – сказал он. – Бобры очень хорошие, и мальчику я покровительствую. А Маккемпбел умер у великой реки, но он видел эту землю, и, я думаю, он покоится в мире. Карта составлена не так, как мне хотелось бы, но на ней показаны новые места. И мы должны торговать с шони. Надо построить три фактории – я отметил их на карте, – а потом еще. За великой рекой – страна, простирающаяся до края света. Перед ней лежит Маккемпбел, и лицо его обращено к западу. Но какой толк в разговорах? Ты не поймешь. – Он опустил голову на руки, потому что в комнате было слишком тихо и покойно, а он очень устал. Рафаэль Санчес обошел вокруг стола и тронул его за плечо.
– Разве я не говорил тебе, сын мой, что в дебрях можно найти кое-что другое, кроме девичьего лица? – сказал он.
– Девичьего лица? – сказал Якоб. – Да она собирается замуж и, надеюсь, будет счастлива, потому что она была лилия долины. Но что такое девичьи лица рядом с этим? – И он бросил на стол какую-то вещь. Она сухо загремела по столу, как сброшенная змеиная кожа, но волосы на ней были рыжей масти.
– Это было Мейером Каппельгейстом, – по-детски пожаловался Якоб, – а он был человек сильный. Я же не сильный, а ученый. Но я видел то, что видел. И мы должны прочесть кадиш [7] по нему.
– Да, да, – согласился Рафаэль Санчес. – Это будет сделано. Я позабочусь.
– Но ты не понимаешь, – сказал Якоб. – Я ел оленье мясо в дебрях, и я забыл месяц и год. Я был слугой у язычников и держал в руке скальп моего врага. Я никогда не стану прежним человеком.
– Нет, ты станешь прежним, – сказал Санчес. – И может быть, не менее ученым. Но это новая страна.
– Пусть это будет страна для всех, – сказал Якоб. – Потому что мой друг Маккемпбел тоже умер, а он был христианином.
– Будем надеяться, – сказал Рафаэль Санчес и снова тронул его за плечо.
Тогда Якоб поднял голову и увидел, что свет убывает и спускается вечер. И пока он смотрел, вошла внучка Рафаэля Санчеса, чтобы зажечь свечи для субботы. И Якоб посмотрел на нее, и она была голубица с голубиными глазами.