Но его роль в образовании церкви возрождения была некрасивой, он постоянно угрожал и доносил. Епископ Антонин подошел ко мне, поцеловал меня и хотел вести со мной интимный разговор, вспоминая прошлое. Разговор в приемной Гепеу мне показался неуместным, и я был с ним очень сух. Это было одно из моих последних: впечатлений от советской России и не радостных. В отъезде было для меня много мучительного, приходилось расставаться со многими и многими, и впереди была неизвестность. Особенно тяжело было для меня расставание с любимым племянником. Но мне предстоял еще длинный и интересный путь на Западе и очень творческая для меня эпоха. В моей высылке я почувствовал что-то провиденциальное и значительное. То было свершение моей судьбы.
   * * *
   Уже за границей я писал много о коммунизме и русской революции. Я пытался осмыслить это событие, имеющее огромное значение не только для судьбы России, но и для судьбы мира. Я сделал духовное усилие стать выше борьбы сторон, очиститься от страстей, увидеть не только ложь, но и правду коммунизма. Наблюдая настроения русской эмиграции, я почувствовал, что я один из очень немногих людей, свободных от ressentiment по отношению к коммунизму и не определяющих своей мысли реакцией против него. Это и вызвало вражду против меня. Что я противопоставлял коммунизму, почему я вел и продолжаю вести борьбу против него? Я противопоставлял прежде всего принцип духовной свободы, для меня изначальной, абсолютной, которой нельзя уступить ни за какие блага мира. Я противопоставлял также принцип личности как высшей ценности, ее независимости от общества и государства, от внешней среды. Это значит, что я защищал дух и духовные ценности. Коммунизм, как он себя обнаружил в русской революции, отрицал свободу, отрицал личность, отрицал дух. В этом, а не в его социальной системе, было демоническое зло коммунизма., Я согласился бы принять коммунизм социально, как. экономическую и политическую организацию, но не согласился его принять духовно. Духовно, религиозно и философски я убежденный и страстный антиколлективист. Это совсем не значит, что я антисоциалист. Я сторонник социализма, но мой социализм персоналистический, не авторитарный, не допускающий примата общества над личностью, исходящей от духовной ценности каждого человека, потому что он свободный дух, личность образ Божий. Я антиколлективист, потому что не допускаю экстериоризации личной совести, перенесения ее на коллектив. Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство. Коммунизм как религия, а он хочет быть религией, есть образование идола коллектива. Идол коллектива столь же отвратителен, как идол государства, нации, расы, класса, с которым он связан. Но социально в коммунизме может быть правда, несомненная правда против лжи капитализма, лжи социальных привилегий. Ложь коммунизма есть ложь всякого тоталитаризма. Тоталитарный коммунизм есть лжерелигия. И именно как лжерелигия коммунизм преследует все религии, преследует как конкурент. Потом отношение к религии изменилось в советской России. Тоталитарный коммунизм, как и тоталитарный фашизм и национал-социализм, требует отречения от религиозной и моральной совести, отречения от высшего достоинства личности как свободного духа. Пример насильственного тоталитаризма дали старые теократии. Современный тоталитаризм есть обратная сторона кризиса христианства. Тоталитаризм отвечает религиозной потребности и есть эрзац религии. Тоталитарным должно было быть христианство, свободно, не принудительно тоталитарным. Но после неудачи насильственного тоталитаризма (теократии) оно стало частичным, оно загнано в уголок души и вытеснено из всех сфер жизни. Тоталитарным же стало то, что, по существу, должно быть частичным, - государство, нация, раса, класс, общественный коллектив, техника. В этом источник современной трагедии.
   Интересно, что, когда меня высылали из советской России, мне сказал любопытную фразу мягкий и сравнительно культурный коммунист К. Он был председателем Академии художественных наук, членом которой я был. "В Кремле надеются, что, попав в Западную Европу, вы поймете, на чьей стороне правда". Это должно было значить, что я пойму неправду капиталистического мира. Фраза эта могла быть сказана в Кремле лишь представителями старой коммунистической интеллигенции, ее вряд ли бы сказали коммунисты новой формации. Мне не нужно было быть высланным в Западную Европу, чтобы понять неправду капиталистического мира. Я всегда понимал эту неправду, я всегда не любил буржуазный мир. Это, может быть, сильнее всего было выражено в моей книге "Смысл творчества". После переезда в Западную Европу я в эмоциональной подпочве вернулся к социальным взглядам моей молодости, но на новых духовных основаниях. И произошло это вследствие двойной душевной реакции - реакции против окружающего буржуазно-капиталистического мира и реакции против настроений русской эмиграции. Я всегда был склонен к протесту против окружающей среды, я ею определялся отрицательно, что, впрочем, тоже есть зависимость. У меня есть сильный дух противоречия. Но я все-таки не совсем оправдал надежды Кремля. Я остался духовным противником тоталитарного коммунизма как в России, так и на Западе, что не мешало невежественным и маниакальным кругам эмиграции считать меня если не коммунистом, то коммюнизаном. В действительности, метафизически, я более крайний противник коммунизма, чем представители разных течений эмиграции, по состоянию своего сознания коллективистических, признающих примат коллектива, общества и государства над личностью. Я же был и остаюсь крайним персоналистом, признающим верховенство личной совести, примат личности над обществом и государством. Я не признаю первичной реальности каких-либо коллективов, я фанатик реальности индивидуально-личного, неповторимо-единичного, а не общего и коллективного. Но социальная проекция моего метафизического персонализма совсем иная, чем в социальном индивидуализме. В этом трудность меня понять для людей, мыслящих по установившимся шаблонам. Персонализм есть трудное метафизическое учение, переворачивающее понятие реальности.
   У меня в результате испытаний выработалось очень горькое чувство истории. Оно более всего питается наблюдениями над жизнью общества, но также и чтением книг по истории. Периодически являются люди, которые с большим подъемом поют: "От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан умирающих за великое дело любви"[1] . И уходят, несут страшные жертвы, отдают свою жизнь. Но вот они побеждают и торжествуют. И тогда они очень быстро превращаются в "ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови". И тогда являются новые люди, которые хотят уйти в "стан умирающих". И так без конца совершается трагикомедия истории. Только Царство Божье стоит над этим.
   [1] "От ликующих, праздно болтающих..." - неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова "Рыцарь на час" (1860).
   [i] * И после освобождения (примечание 1945 года).
   [ii] * Написано в 41 году.
   Глава Х. РОССИЯ И МИР ЗАПАДА
   Группа высланных выехала из России в сентябре 1922 года. Мы ехали через Петербург и из Петербурга морем в Штеттин и оттуда в Берлин. Высылаемых было около 25 человек, с семьями это составляло приблизительно 75 человек. Поэтому из Петербурга в Штеттин мы наняли целый пароход, который целиком и заняли. Пароход назывался "Oberburgermeister Haken". Когда мы переехали по морю советскую границу, то было такое чувство, что мы в безопасности, до этой границы никто не был уверен, что его не вернут обратно. Но вместе с этим чувством вступления в зону большей свободы у меня было чувство тоски расставания на неопределенное время со своей родиной. Поездка на пароходе по Балтийскому морю была довольно поэтическая. Погода была чудесная, были лунные ночи. Качки почти не было, всего около двух часов качало за все путешествие. Мы, изгнанники с неведомым будущим, чувствовали себя на свободе. Особенно хорош был лунный вечер на палубе. Начиналась новая эпоха жизни. По приезде в Берлин нас очень любезно встретили немецкие организации и помогли нам на первое время устроиться. Представители русской эмиграции нас не встретили. Я всегда любил Западную Европу, с самого детства часто ездил за границу, хотя меня всегда отталкивала западная буржуазность. Я ходил по Берлину с очень острым чувством контраста разных миров. Я не испытывал подавленности от изгнания, но у меня вес время была тоска по России. Германия в то время была очень несчастной. Берлин был наполнен инвалидами войны. Марка катастрофически падала. Немцы говорили: "Deutschland ist verloren"[1]. Мне пришлось в моей жизни видеть крушение целых миров и нарождение новых миров. Я видел необычайные трансформации людей, первые делались последними, последние делались первыми. Первое тяжелое впечатление у меня было связано со столкновениями с эмиграцией. Большая часть эмиграции встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции. Вскоре после моего приезда в Берлин произошла встреча некоторых высланных с некоторыми представителями эмиграции, принадлежавшими к так называемому белому движению. Во главе этой группы белой эмиграции стоял П. Струве, с которым меня связывали старые отношения. Со Струве я разошелся радикально, и, в конце концов, мы перестали встречаться и прекратили всякое общение. Мы встретились мирно уже почти перед его смертью. Встреча у меня на квартире с белой эмиграцией кончилась разгромом. Я очень рассердился и даже кричал, что было не очень любезно со стороны хозяина квартиры. Я относился совершенно отрицательно к свержению большевизма путем интервенции. В белое движение я не верил и не имел к нему симпатии. Это движение представлялось мне безвозвратно ушедшим в прошлое, лишенным всякого значения и даже вредным. Я уповал лишь на внутреннее преодоление большевизма. Русский народ сам освободит себя. Я был убежден, что мы вступаем в совершенно новую историческую эпоху. Тип "белого" эмигранта вызывал во мне скорее отталкивание. В нем была каменная нераскаянность, отсутствие сознания своей вины и, наоборот, гордое сознание своего пребывания в правде. Я почувствовал, что эмиграция правого уклона терпеть не может свободы и ненавидит большевиков совсем не за то, что они истребили свободу. Свобода мысли в эмигрантской среде признавалась не более, чем в большевистской России. На меня мучительно действовала злобность настроений эмиграции. Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевиков, в этой склонности повсюду видеть агентов большевизма. Это настоящий психопатологический комплекс, и от этого не излечились и поныне. Я высказывал мысль (в 22 году), что западные государства должны формально признать советскую власть, что таким образом прекратится изоляция советской России и она будет внедрена в мировую жизнь, что может смягчить самые дурные стороны большевизма. Эта мысль приводила в ужас даже представителей левой эмиграции. Первое время за границей я решил избегать общения с русской эмиграцией, держался больше общения с группой высланных. Только по переезде в Париж у меня началось общение с более широкими кругами эмиграции, но, главным образом, с левыми, которые были для меня более выносимы. Уже скоро по приезде в Берлин в группе высланных, среди которых было немало интеллектуальных сил, возник целый ряд начинаний. Была проявлена большая активность. В первую же зиму в Берлине я принужден был изображать из себя активного общественного деятеля и возглавлял разные начинания. Это вскоре меня очень утомило, и на следующий год я ушел в более свойственную мне творческую мысль.
   Присутствие в группе высланных людей науки - профессоров дало возможность основать в Берлине Русский научный институт. Я активно участвовал в создании этого института, был деканом отделения института. Читал курс по истории русской мысли, при очень большой аудитории, и по этике. Немецкое правительство очень интересовалось этим начинанием и очень помогло его осуществлению. Вообще нужно сказать, что немцы очень носились с высланными, устраивали в нашу честь собрания, обеды, на которых присутствовали министры. Правительство тогда состояло из католического центра и социал-демократов. С некоторыми министрами социал-демократами я познакомился, но они произвели на меня довольно серое впечатление. Даже сравнить нельзя, насколько немцы были более внимательны к русским intellectuels, чем французы. Русский научный институт, несмотря на мое активное к нему отношение в первый год пребывания в Берлине, в сущности, был довольно чуждым мне академическим учреждением. Гораздо большее значение, и притом надолго, имело для меня образование в Берлине русской Религиозно-философской академии. Это уже была моя личная инициатива. По приезде за границу у меня явилась мысль создать что-то вроде продолжения московской Вольной академии духовной культуры и Религиозно-философских обществ, хотя это и не должно было быть простым повторением старых учреждений. Для Религиозно-философской академии было достаточно сил среди русских за границей, главным образом среди высланных. Наименование "академия" было слишком громким и не соответствующим моему вкусу. Я никогда не считал Религиозно-философскую академию академией. Но другого наименования мы не придумали. Религиозно-философская академия могла образоваться благодаря активной помощи американского Союза христианских молодых людей (УМСА), которая продолжается и доныне. Решение образовать Религиозно-философскую академию было принято на квартире секретаря УМСА П. Ф. Андерсена, прекрасного человека, очень много сделавшего для русских. Благодаря Андерсену, Лаури и другим стала возможна культурная деятельность УМСА, которая издавала русских писателей, изгнанных из своей родины. Она будет оценена Россией, когда там раздастся свободное слово. Из русских, кроме меня, был С. Л. Франк, с которым в Берлине у меня было близкое сотрудничество. У П. Андерсена произошла встреча со швейцарцем Г. Г. Кульманом, тогда тоже секретарем УМСА, впоследствии деятелем Лиги Наций. Г. Г. Кульман поразил меня и С. Франка родственностью пережитой эволюции, близостью взглядов по многим вопросам. Это был человек высокой культуры. С ним многое впоследствии было связано. Американская УМСА способствовала образованию Русского христианского студенческого движения (наименование не точное, так как оно не состоит из студентов). И Религиозно-философская академия тоже связалась с христианским движением молодежи. Мы активно участвовали в христианских кружках, в первом съезде этого движения в Пшерове (в Чехословакии). Деятельность Религиозно-философской академии открылась моим публичным докладом на тему о религиозном смысле русской революции, на котором были высказаны некоторые мысли, чуждые эмиграции. Народу было очень много на моем докладе. В это время Берлин был русским центром. Был на докладе приехавший из Парижа митрополит Евлогий, которого я видел первый раз. Кроме лекций, Религиозно-философская академия устраивала каждый месяц публичные доклады с прениями. Тут я иногда мучительно чувствовал свои разногласия с эмиграцией. Деятельность в русской среде за границей мне была мучительна всегда, я совсем не подходил к атмосфере, я обманывал все ожидания, меня принимали не за того, кем я действительно был. Я более всего дорожил независимостью и свободой мыслителя и ни для какого лагеря не подходил, никогда не подходил. Атмосфера была насыщена не только реакцией против большевистской революции, но она была реакционной вообще, по самым первоначальным эмоциям, реакционной особенно в религиозной сфере. Я же был совсем другим человеком по своим истокам и по своей натуре. Мне всегда трудно было дышать в этой атмосфере. Мучительно было также страшное понижение умственных интересов, уровня культуры, элементарность, отсутствие всякой проблематики у большей части молодежи. Хотя встречались отдельные люди другого склада, более интересные.
   Интересовались или свержением большевизма и белым движением, или душным обрядовым благочестием. Меня очень тянуло к западным людям, к выходу из замкнутой русской среды.
   В Берлине я познакомился с некоторыми немецкими мыслителями. Прежде всего, с Максом Шелером, с которым встречался и в Берлине, и в Париже при его приездах. Меня интересовали встречи с М. Шелером потому, что по книгам он мне казался во многом мне близким. Я нашел в книгах М. Шелера некоторые мысли, которые я давно уже высказывал, хотя и по-иному выраженные. Первая встреча с М. Шелером меня разочаровала. Прежде всего, оказалось, что он уже отошел не только от католичества, но и от христианства. Разговор его был интересный, богатый мыслями, в нем самом была благожелательность, было даже что-то детское. Но меня поразил его ничем не прикрытый эгоцентризм. Он всякий разговор сводил на себя, на свои книги, на свою роль. Он наивно, непосредственно выражал этот эгоцентризм. Это был очень талантливый человек, самый интересный немецкий философ последней эпохи. Но я не чувствовал в нем центральной идеи жизни. В Берлине в это время я встретился и с Кейзерлингом, с которым возникли потом более близкие отношения. Кейзерлинг произвел на меня впечатление человека блестящего, но тоже эгоцентрического. Это один из самых блестяще одаренных людей Европы. Он отлично говорил по-русски, как и на многих языках. Меня всегда трогало отношение Кейзерлинга ко мне, он всегда относился ко мне с большим вниманием и сердечностью. Он помог напечатанию на немецком языке моей книги "Смысл истории" и написал к ней предисловие. Он писал обо мне статьи, в которых очень высоко оценивал мою мысль. Он часто, до самого последнего времени, писал мне письма. Между тем, все находят, что у него тяжелый характер и боятся общения с ним. Такое сочувственное отношение Кейзерлинга ко мне иногда меня удивляло, потому что у нас, в сущности, очень разные миросозерцания. Мне чужд его непреодолимый дуализм духовного и теллургического начала, при котором теллургическое начало, определяющее политику, не подчинено никаким моральным началам, мне чужда его скорее индусская, чем христианская, духовность. Однажды я встретился в Берлине и со Шпенглером, но встреча эта произвела на меня мало впечатления. Внешность его мне показалась очень буржуазной. Лица же Шелера и Кейзерлинга очень выразительны. В Берлине я готовил книгу по философии религии. Брал очень много книг из Берлинской государственной библиотеки и перечитал целую литературу. В 23 году в Берлине я написал свой этюд "Новое средневековье", которому суждено было иметь большой успех. "Новое средневековье" было переведено на четырнадцать языков, о нем очень много писали. Это маленькая книжка, в которой я пытался осмыслить нашу эпоху и ее катастрофический характер, сделала меня европейски известным. Сам я не придавал такого значения этой книжке, но в ней я, действительно, многое предвидел и предсказал. У меня есть острое чувство судеб истории, и для меня это противоречие, потому что я мучительно не люблю истории. Я не любил, когда многие иностранцы рассматривали меня главным образом как автора "Нового средневековья". Я написал книги более значительные и для меня, и по существу, но менее доступные для широкого чтения. В последнюю зиму 23-24 года в Берлине немецкая атмосфера стала тяжелой и катастрофической. У нас на квартире происходили по старой традиции собрания, на которых обсуждались разные духовные вопросы. Бывало много молодежи, и некоторые из этой молодежи мне были неприятны. Интересно отметить, что тогда, в Берлине, еще не чувствовалось абсолютного разрыва между русским зарубежьем и советской Россией. Я этим дорожил. Были возможны литературные собрания, на которых присутствовали писатели эмигрантские и писатели советские. Тогда еще существовала третья категория - высланных. В Париже уже почувствовался большой разрыв.
   * * *
   Двухлетняя жизнь в Берлине была введением в мою жизнь на Западе. Германия находится на границе русского Востока и европейского Запада. Я вполне вошел в жизнь Запада, в мировую ширь лишь в Париже, и у меня началось интенсивное общение с западными кругами. Я приехал на Запад со своими русскими идеями. Но эти русские идеи были вместе с тем идеями универсальными. Я всегда был универсалистом по своему жизнепониманию и вместе с тем всегда ощущал этот универсализм как русский. Я был человеком западной культуры. Можно даже про меня сказать, что западная культура мне имманентна и что я имманентен ей. Кейзерлинг написал обо мне, что я первый русский мыслитель, которого можно назвать вполне европейским, для которого судьба Европы есть и его судьба. И я действительно менее других русских чувствовал себя иностранцем в Западной Европе, более других участвовал в жизни самого Запада. Вместе с тем на Западе меня ценили более, чем в русской среде. На Западе на всех языках обо мне много писали, много меня хвалили, были внимательны к моей мысли. Немецкие критики сопоставляли мое значение с Ницше. И вместе с тем я чувствовал, что в моем мышлении есть что-то вполне русское и что многое в нем чуждо и мало понятно западным людям. Что же русское, выношенное в глубине России, принес я на Запад? Этот вопрос я много раз задавал себе. Я много участвовал в собраниях intellectuels Запада, много раз спорил, читал доклады в их среде. Я изучал западное мышление не только по книгам, но и по общению с живыми людьми. Особенно много в этом отношении мне дали декады в Pontigny, о которых я буду еще говорить. В Pontigny бывал не только интеллектуальный цвет Франции, но также англичане, немцы, итальянцы. Французское мышление, французскую постановку вопросов я мог также наблюдать по собраниям в "Union pour la v?rit?". И вот к какому заключению я пришел о различии между русским отношением к обсуждению вопросов и западноевропейским, особенно французским. Западные культурные люди рассматривают каждую проблему прежде всего в ее отражениях в культуре и истории, то есть уже во вторичном. В поставленной проблеме не трепещет жизнь, нет творческого огня в отношении к ней. Было такое впечатление, что существует лишь мир человеческой мысли о каких-либо предметах, лишь психология чужих переживаний. Когда на одной из декад в Pontigny была поставлена проблема одиночества, то рассматривалось одиночество у Петрарки, у Руссо, у Ницше. Русские же мыслят иначе. Говорю о характерно русском мышлении. Русские рассматривают проблемы по существу, а не в культурном отражении. Я по крайней мере всегда говорил о первичном, а не о вторичном, не об отраженном, говорил как стоящий перед загадкой мира, перед самой жизнью; говорил экзистенциально, как субъект существования. Даже когда французы говорили об экзистенциальной философии, то говорили об экзистенциальной философии у Кирхегардта, у Гейдеггера или Ясперса. Но это значит, что сам говоривший не представлял собой экзистенциальной философии. Говорили всегда о {чем-то}, но не обнаруживали себя как это {что-то}. Западные люди помешанына культуре (по немецкой терминологии), на цивилизации (по терминологии французской), они раздавлены ею.