Герберт Эрнест Бейтс
Мертвая красота
Орудуя шпателем, Гримшо наконец удалось заткнуть щели в окне спальни грязным тряпьем. Пошел снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону, ледяная крупа рисовыми зернами прыгала по черным сухим тротуарам. А вот в спальне потеплело, по крайней мере, так казалось Гримшо: тряпье в щелях сдерживало напор восточного ветра, и, довольный результатом, он наконец обернулся и поглядел на жену – она лежала на постели при смерти.
– Ну как, тебе получшало? – спросил он.
– Нет. Не получшало.
– Стало потеплей, правда?
– Малость потеплей, – согласилась она.
– Доктор велел, чтоб я затопил, – сказал Гримшо. – Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, – поспешно добавил он.
– Не надо. Мне не холодно.
– Сроду здесь не топили, – сказал Гримшо. – И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой згад так, а на твой?
– И на мой, – сказала она.
Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, по мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату – к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.
– Как ты насчет того, чтоб поесть? – спросил Гримшо. – Дело идет к двенадцати.
– Что-то не больно хочется.
– Есть холодная рисовая запеканка, – сказал Гримшо. – Я могу ее разогреть.
– Вот и хорошо. Разогрей.
– А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.
– Не надо, – сказала она. – Разогрей запеканку.
Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.
– Как ее разогреть, запеканку-то? – спросил он.
– Поставь на чайник, – сказала она. – И все дела.
– А-а. Ладно, – сказал он. – Тебе полезно поесть тепленького.
Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи – Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных – Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.
Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки – твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, поставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.
В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, – опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро – точь-в-точь как и кровать наверху – излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.
Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску – она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.
Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.
Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгиан-ский об одной ножке столик, но спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.
– Тебе пособить? – спросил он.
– Не надо, – сказала она. – Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.
– Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, – сказал Гримшо.
Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей гоже, думал он, гоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.
Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством – мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал – подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.
Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, – он никогда не называл ее иначе, кроме как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле – и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.
Гримшо уже приканчивал запеканку с чаем, когда открылась, закачалась массивная парадная дверь, и на лестнице раздались торопливые шаги.
Гримшо знал, что это пришел доктор. Он утер рот рукой и тоже направился вверх по лестнице, шел вслед постепенно уменьшавшимся хлопьям снега по газетам, настеленным на ярко-красной дорожке. В спальне на краешке кровати пристроился доктор с фонендоскопом в ушах. Он вытянул трубку из ушей и, едва Гримшо переступил порог, обернулся поглядеть на него.
– Здесь необходимо затопить. Я же еще вчера сказал вам об этом.
– Она говорит, ей вроде не холодно.
– Неважно, что она говорит. Сегодня температура упала и, судя по всему, упадет гораздо ниже, – сказал доктор. – Здесь необходимо срочно затопить.
Гримшо промолчал.
– И еще. Вашей жене давно пора обеспечить надлежащий уход.
– Ей чужие в доме ни к чему, – сказал Гримшо.
– И это опять же неважно. А как у вашей жены насчет родственников?
– Какие там родственники! У нее только и есть что сестра. И она к нам сроду не приходила.
– Ну а узнай она о болезни вашей жены, она ведь не отказалась бы прийти?
– Навряд.
– Тогда уговорите ее прийти. А если не сумеете, непременно сообщите мне, и я пришлю к вам опытную сиделку. Принудить вас я, разумеется, не могу, но…
Доктор поднялся, убрал фонендоскоп в саквояж. Женщина на кровати не шелохнулась, и Гримшо, пожирая ее глазами в надежде, а вдруг она как-то выразит свое согласие или несогласие с доктором, оставил его слова без ответа.
На пороге доктор знаком пригласил Гримшо следовать за ним.
– Слушайте внимательно, – сказал доктор. – Тепло и сиделка насущно необходимы. Если вы не пригласите сиделку, я, к сожалению, не могу взять на себя ответственность за исход болезни. Вы поняли меня?
– Да.
– Как у нее со сном?
– Она на сон не жалуется, доктор.
– Что ж, продолжайте давать ей лекарство. Завтра я еще раз сделаю укол.
Доктор ушел, и Гримшо снова поднялся наверх. Он еле передвигал ноги, до того был удручен и раздосадован, – подумать только, в их доме будет распоряжаться чужая: чужая женщина будет своими неумелыми торопливыми руками царапать девственную поверхность дерева; женщина эта непривычными правилами нарушит освященный временем домашний уклад. Ему ни к чему здесь чужая. А ей? Если он хоть сколько-то знает ее, ей тоже ни к чему.
Тем не менее его не оставляла тревога, и облегчению его не было предела, когда, войдя в спальню, он услышал ее кроткий, жалкий, испуганный, голос:
– Ты не станешь звать Эмму?
– Ноги ее здесь не будет, – сказал Гримшо. – И слово мое верное.
– И сиделку не наймешь? Не такая я уж хворая. Мне сиделка ни к чему.
– Все будет по-твоему, – сказал он. – Нужно тебе, чтоб за тобой ходили, так и будет. Не нужно, опять же будет по-твоему.
– Мне чужие в доме ни к чему.
Он испытал облегчение, чуть ли не радость. И до того показалась она ему маленькой, тщедушной, изнуренной, несмотря на яркие пятна румянца и толстые веревки вен на руках, что он и умилился и встревожился разом, в нем ворохнулась нежность, ничего общего не имеющая со свидетельствующими о недоедании остатками холодной рисовой запеканки, затыкающим щели тряпьем – той скаредностью, которая после стольких прожитых вместе лет ей вовсе не казалась скаредностью. Сердце его затрепыхало, и он в смятении зачем-то провел раз-другой по щетинистому лицу пожелтевшими, заскорузлыми руками.
– Нужен тебе уход, будет по-твоему, – сказал он.
– Не нужен, – отчаянно пробормотала она. – Мне чужие в доме ни к чему.
– Будь по-твоему, – сказал он и принял у нее тарелку из-под запеканки и пустую чашку. – А теперь сосни чуток, хорошо?
– Постараюсь, – сказала она. – А чем ты займешься?
– Посижу в мастерской. – И зашаркал к двери между нагромождений старинной, в снежных отсветах мебели. – Ты как, обойдешься без меня?
– Обойдусь, – сказала она.
Гримшо снова спустился вниз, составил грязную посуду в раковину и через асфальтированный двор позади дома прошел в мастерскую. Снег повалил еще сильнее, хлопья его стали пушистее, одели двор сплошным покровом чуть ли не в палец толщиной, заглушавшим шаги. Он толкнул широкую дверь мастерской, она беззвучно отворилась, вздыбив полукружье снега; когда же он прикрыл ее, ему почудилось, что мир за ней сковал могучий покой. Живым казался лишь снег, пушистые хлопья которого прорывали мертвый воздух, цеплялись за мертвый воздух, цеплялись за мертвые ветви сливы, пустившей корни в стене мастерской около окна.
Посреди мастерской на трех составленных в ряд козлах лежали прикрытые мешковиной вязовые доски. Гримшо сдернул мешковину, постоял, пригляделся к новехоньким ровным доскам, чуть погодя пробежал расплющенной заскорузлой ладонью по верхней доске. Дерево оживало под рукой – не то что стекло и металл, хоть оно и уступало им в гладкости. Прикосновение к дереву бросило Гримшо в сладкий трепет, и он опустил другую руку и провел ее взад-вперед по доске. Дерево было гладким на ощупь, но Гримшо знал, что ему под силу сделать его совсем атласным. Весь вчерашний день он потратил на то, чтобы остругать доски. И сегодня потратит еще полдня, чтобы их ошкурить. Вяз у него станет атласным, не хуже черного дерева. Гримшо уже несколько лет не приходилось делать гробов. В бытность его плотником с гробами вечно выходила спешка, но нынче ему не хотелось спешить. Хоть он и знал, что она вот-вот умрет, ему хотелось сделать гроб истово, своими руками, с любовью. По крышке он кое-где пустит неброскую резьбу, ручки привинтит серебряные, а уж на ощупь вяз будет вовсе атласный, точно как черное дерево. Ручки он припас давно, они хранились в ящике на верхней полке в дальнем конце мастерской. А что – есть они не просят. Жаль, не удалось раздобыть что-нибудь получше вяза. Гроб выйдет наособицу красивый, к тому же своя работа встанет дешевле.
И о могиле тоже надо подумать. Весь день, пока Гримшо шкурил доски, мысли его то и дело возвращались к могиле, а снег валил все пуще, отсветы его на стружке, инструменте и досках были все ярче, и вот снег уже коралловыми гроздьями повис на черных ветках сливы. Тишина позволила Гримшо без помех поразмыслить о могиле, и мало-помалу в его голове родилась могила, краше которой и вообразить трудно.
Он уже давно решил, что обычная земляная яма его не устроит. Каждый вершок могилы он облицует расписными изразцами. В укладке наверху хранились сотни три, а то и четыре таких изразцов: расписанные одни цветами и птицами, другие – видами. На его глазах она собирала их много лет кряду. И так на его глазах мало-помалу собрала себе на могилу, зато теперь он ее похоронит – краше не бывает.
Он трудился не разгибаясь, пока глаза не перестали различать предметы, снежное сияние и то не помогало. Тогда он отложил инструмент, побрел в дом и, только пересекая двор, занесенный снежной пеленой уже чуть ли не в руку толщиной, понял, что холод по-прежнему пробирает до костей. А поняв, поплелся назад в мастерскую, сгреб охапку стружки и щепок и отнес в кухню. Огонь в печке погас, он поднес спичку к растопке, швырнул поверх горсть кожаных обрезков, поставил чайник на треногу и только тогда поднялся наверх.
На лестнице была тьма кромешная, да и в спальне немногим светлее. Стараясь ступать как можно тише, он прошел в комнату, шепотом заговорил с ней:
– Ты как, ничего? Соснула чуток? – но она не отозвалась.
Встав у кровати, он оглядел ее. Она лежала в той же позе, в какой он ее оставил. Но он знал: что-то в ней изменилось. Он не сразу решился коснуться ее лица. Ее закрытые глаза были холодны на ощупь – он понял, что она заснула с тем, чтобы уже не проснуться.
Долго стоял оцепенев, глядя на нее, потом мысли его вновь вернулись к мастерской. Мало-помалу он пришел в себя и со спокойной целеустремленностью человека, основательно выносившего свои планы, направился к двери. Стянул с покойницы грубошерстное одеяло, накидку и начал ее обряжать.
К тому времени, когда он управился, в комнате уже была непроглядная темень, и, спустившись в кухню, он зажег стоявшую на полке коптилку. Чайник кипел, и он в третий раз на дню разбавил заварку и подсыпал туда пол-ложки свежего чая. Налил себе чаю, намазал ломоть хлеба свиным жиром, посыпал его солью и съел стоя.
Выпив чай, он прихватил лампу и прошел двором в мастерскую. По-прежнему шел снег, и снова, едва он прикрыл за собой дверь, весь мир за ней объял удивительный покой, покой снега, тьмы, мыслей о смерти.
Он привернул фитиль, поставил лампу на верстак, не мешкая принялся за дело и до самого утра забыл обо всем на свете. Перестал ли идти снег, и то забыл посмотреть. Помнил только одно: гроб в его руках обретает задуманные очертания. Но чувства его оставались смутными. Он не допускал их до себя, как полицейский не допускает на место происшествия зевак.
Лишь наутро, часов около восьми, он оторвал глаза от верстака и увидел, что снег больше не идет, а лежит пышными смерзшимися гроздьями кораллов на клонящихся к земле ветках сливы. Он задул лампу, и ослепительное сияние снега ворвалось в окно, выбелив почти готовый гроб. Он проработал еще примерно с час, не ощущая голода, вообще ничего не ощущая, и вот уже серебряные ручки были привинчены; в самом начале десятого он вскинул гроб на плечи и понес в дом.
Когда он, утопая по щиколотку в снегу, брел по двору, до него донесся скрежет лопат по мостовой – это сгребали снег. Скрежет разбередил его, напомнил о мире за стенами дома. Он вошел в дом, и уличные звуки умерли. Мир за стенами дома умер для него. Его перестало интересовать, чем живут, занимаются, о чем думают за стенами дома, он остался один в доме, с ней, с гробом да с изразцами, расписанными цветами и птицами, но одиночество не тяготило его. Они долго жили одни – он и она. Мебель, посуда постепенно заменили им людей, приволье, друзей – мир за стенами дома. Никому не было дано понять, какие чувства в нем пробуждает красота тех вещей, ради которых они недоедали, обкрадывали себя. У всех свои представления о жизни, и он не рассчитывал на понимание. Вот почему ей не хотелось пускать в дом чужих, вот почему ему сейчас хотелось быть одному.
Согнувшись в три погибели – иначе ему не внести гроб, – он шаг за шагом поднимался наверх; вещи вокруг с особой силой трогали его, брали за сердце – никогда и ничто в мире за стенами дома не трогало его так. Пробираясь между столов и стульев, он хватался за них, боясь потерять равновесие, и красота отполированного дерева брала его за сердце.
Занавески в спальне так и остались незадернутыми, и ослепительное сияние снега заливало комнату. Оно растекалось по лоснящемуся ореху и красному дереву, простыней занавесило потолок. После лестничного сумрака он чуть не ослеп, на него навалилась усталость. Однако он не остановился. Донес гроб до кровати и хоть и не сразу, но все же уложил ее.
Покончив с этим, он отступил от кровати, повернулся спиной к заснеженному окну и стал смотреть, как она лежит в новехоньком гробу. И тут чувство, которое он ночью не допускал до себя, нахлынуло на него. Снег ронял резко-белые отсветы на его лицо, и он стоял и смотрел, уронив безобразные заскорузлые руки по бокам, уронив на грудь безобразное изнуренное лицо.
И долго стоял так, не вытирая слез, впитывая красоту снега, который сверкал все ярче, и красоту мертвой, – мертвую красоту.
– Ну как, тебе получшало? – спросил он.
– Нет. Не получшало.
– Стало потеплей, правда?
– Малость потеплей, – согласилась она.
– Доктор велел, чтоб я затопил, – сказал Гримшо. – Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, – поспешно добавил он.
– Не надо. Мне не холодно.
– Сроду здесь не топили, – сказал Гримшо. – И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой згад так, а на твой?
– И на мой, – сказала она.
Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, по мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату – к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.
– Как ты насчет того, чтоб поесть? – спросил Гримшо. – Дело идет к двенадцати.
– Что-то не больно хочется.
– Есть холодная рисовая запеканка, – сказал Гримшо. – Я могу ее разогреть.
– Вот и хорошо. Разогрей.
– А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.
– Не надо, – сказала она. – Разогрей запеканку.
Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.
– Как ее разогреть, запеканку-то? – спросил он.
– Поставь на чайник, – сказала она. – И все дела.
– А-а. Ладно, – сказал он. – Тебе полезно поесть тепленького.
Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи – Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных – Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.
Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки – твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, поставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.
В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, – опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро – точь-в-точь как и кровать наверху – излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.
Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску – она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.
Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.
Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгиан-ский об одной ножке столик, но спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.
– Тебе пособить? – спросил он.
– Не надо, – сказала она. – Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.
– Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, – сказал Гримшо.
Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей гоже, думал он, гоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.
Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством – мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал – подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.
Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, – он никогда не называл ее иначе, кроме как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле – и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.
Гримшо уже приканчивал запеканку с чаем, когда открылась, закачалась массивная парадная дверь, и на лестнице раздались торопливые шаги.
Гримшо знал, что это пришел доктор. Он утер рот рукой и тоже направился вверх по лестнице, шел вслед постепенно уменьшавшимся хлопьям снега по газетам, настеленным на ярко-красной дорожке. В спальне на краешке кровати пристроился доктор с фонендоскопом в ушах. Он вытянул трубку из ушей и, едва Гримшо переступил порог, обернулся поглядеть на него.
– Здесь необходимо затопить. Я же еще вчера сказал вам об этом.
– Она говорит, ей вроде не холодно.
– Неважно, что она говорит. Сегодня температура упала и, судя по всему, упадет гораздо ниже, – сказал доктор. – Здесь необходимо срочно затопить.
Гримшо промолчал.
– И еще. Вашей жене давно пора обеспечить надлежащий уход.
– Ей чужие в доме ни к чему, – сказал Гримшо.
– И это опять же неважно. А как у вашей жены насчет родственников?
– Какие там родственники! У нее только и есть что сестра. И она к нам сроду не приходила.
– Ну а узнай она о болезни вашей жены, она ведь не отказалась бы прийти?
– Навряд.
– Тогда уговорите ее прийти. А если не сумеете, непременно сообщите мне, и я пришлю к вам опытную сиделку. Принудить вас я, разумеется, не могу, но…
Доктор поднялся, убрал фонендоскоп в саквояж. Женщина на кровати не шелохнулась, и Гримшо, пожирая ее глазами в надежде, а вдруг она как-то выразит свое согласие или несогласие с доктором, оставил его слова без ответа.
На пороге доктор знаком пригласил Гримшо следовать за ним.
– Слушайте внимательно, – сказал доктор. – Тепло и сиделка насущно необходимы. Если вы не пригласите сиделку, я, к сожалению, не могу взять на себя ответственность за исход болезни. Вы поняли меня?
– Да.
– Как у нее со сном?
– Она на сон не жалуется, доктор.
– Что ж, продолжайте давать ей лекарство. Завтра я еще раз сделаю укол.
Доктор ушел, и Гримшо снова поднялся наверх. Он еле передвигал ноги, до того был удручен и раздосадован, – подумать только, в их доме будет распоряжаться чужая: чужая женщина будет своими неумелыми торопливыми руками царапать девственную поверхность дерева; женщина эта непривычными правилами нарушит освященный временем домашний уклад. Ему ни к чему здесь чужая. А ей? Если он хоть сколько-то знает ее, ей тоже ни к чему.
Тем не менее его не оставляла тревога, и облегчению его не было предела, когда, войдя в спальню, он услышал ее кроткий, жалкий, испуганный, голос:
– Ты не станешь звать Эмму?
– Ноги ее здесь не будет, – сказал Гримшо. – И слово мое верное.
– И сиделку не наймешь? Не такая я уж хворая. Мне сиделка ни к чему.
– Все будет по-твоему, – сказал он. – Нужно тебе, чтоб за тобой ходили, так и будет. Не нужно, опять же будет по-твоему.
– Мне чужие в доме ни к чему.
Он испытал облегчение, чуть ли не радость. И до того показалась она ему маленькой, тщедушной, изнуренной, несмотря на яркие пятна румянца и толстые веревки вен на руках, что он и умилился и встревожился разом, в нем ворохнулась нежность, ничего общего не имеющая со свидетельствующими о недоедании остатками холодной рисовой запеканки, затыкающим щели тряпьем – той скаредностью, которая после стольких прожитых вместе лет ей вовсе не казалась скаредностью. Сердце его затрепыхало, и он в смятении зачем-то провел раз-другой по щетинистому лицу пожелтевшими, заскорузлыми руками.
– Нужен тебе уход, будет по-твоему, – сказал он.
– Не нужен, – отчаянно пробормотала она. – Мне чужие в доме ни к чему.
– Будь по-твоему, – сказал он и принял у нее тарелку из-под запеканки и пустую чашку. – А теперь сосни чуток, хорошо?
– Постараюсь, – сказала она. – А чем ты займешься?
– Посижу в мастерской. – И зашаркал к двери между нагромождений старинной, в снежных отсветах мебели. – Ты как, обойдешься без меня?
– Обойдусь, – сказала она.
Гримшо снова спустился вниз, составил грязную посуду в раковину и через асфальтированный двор позади дома прошел в мастерскую. Снег повалил еще сильнее, хлопья его стали пушистее, одели двор сплошным покровом чуть ли не в палец толщиной, заглушавшим шаги. Он толкнул широкую дверь мастерской, она беззвучно отворилась, вздыбив полукружье снега; когда же он прикрыл ее, ему почудилось, что мир за ней сковал могучий покой. Живым казался лишь снег, пушистые хлопья которого прорывали мертвый воздух, цеплялись за мертвый воздух, цеплялись за мертвые ветви сливы, пустившей корни в стене мастерской около окна.
Посреди мастерской на трех составленных в ряд козлах лежали прикрытые мешковиной вязовые доски. Гримшо сдернул мешковину, постоял, пригляделся к новехоньким ровным доскам, чуть погодя пробежал расплющенной заскорузлой ладонью по верхней доске. Дерево оживало под рукой – не то что стекло и металл, хоть оно и уступало им в гладкости. Прикосновение к дереву бросило Гримшо в сладкий трепет, и он опустил другую руку и провел ее взад-вперед по доске. Дерево было гладким на ощупь, но Гримшо знал, что ему под силу сделать его совсем атласным. Весь вчерашний день он потратил на то, чтобы остругать доски. И сегодня потратит еще полдня, чтобы их ошкурить. Вяз у него станет атласным, не хуже черного дерева. Гримшо уже несколько лет не приходилось делать гробов. В бытность его плотником с гробами вечно выходила спешка, но нынче ему не хотелось спешить. Хоть он и знал, что она вот-вот умрет, ему хотелось сделать гроб истово, своими руками, с любовью. По крышке он кое-где пустит неброскую резьбу, ручки привинтит серебряные, а уж на ощупь вяз будет вовсе атласный, точно как черное дерево. Ручки он припас давно, они хранились в ящике на верхней полке в дальнем конце мастерской. А что – есть они не просят. Жаль, не удалось раздобыть что-нибудь получше вяза. Гроб выйдет наособицу красивый, к тому же своя работа встанет дешевле.
И о могиле тоже надо подумать. Весь день, пока Гримшо шкурил доски, мысли его то и дело возвращались к могиле, а снег валил все пуще, отсветы его на стружке, инструменте и досках были все ярче, и вот снег уже коралловыми гроздьями повис на черных ветках сливы. Тишина позволила Гримшо без помех поразмыслить о могиле, и мало-помалу в его голове родилась могила, краше которой и вообразить трудно.
Он уже давно решил, что обычная земляная яма его не устроит. Каждый вершок могилы он облицует расписными изразцами. В укладке наверху хранились сотни три, а то и четыре таких изразцов: расписанные одни цветами и птицами, другие – видами. На его глазах она собирала их много лет кряду. И так на его глазах мало-помалу собрала себе на могилу, зато теперь он ее похоронит – краше не бывает.
Он трудился не разгибаясь, пока глаза не перестали различать предметы, снежное сияние и то не помогало. Тогда он отложил инструмент, побрел в дом и, только пересекая двор, занесенный снежной пеленой уже чуть ли не в руку толщиной, понял, что холод по-прежнему пробирает до костей. А поняв, поплелся назад в мастерскую, сгреб охапку стружки и щепок и отнес в кухню. Огонь в печке погас, он поднес спичку к растопке, швырнул поверх горсть кожаных обрезков, поставил чайник на треногу и только тогда поднялся наверх.
На лестнице была тьма кромешная, да и в спальне немногим светлее. Стараясь ступать как можно тише, он прошел в комнату, шепотом заговорил с ней:
– Ты как, ничего? Соснула чуток? – но она не отозвалась.
Встав у кровати, он оглядел ее. Она лежала в той же позе, в какой он ее оставил. Но он знал: что-то в ней изменилось. Он не сразу решился коснуться ее лица. Ее закрытые глаза были холодны на ощупь – он понял, что она заснула с тем, чтобы уже не проснуться.
Долго стоял оцепенев, глядя на нее, потом мысли его вновь вернулись к мастерской. Мало-помалу он пришел в себя и со спокойной целеустремленностью человека, основательно выносившего свои планы, направился к двери. Стянул с покойницы грубошерстное одеяло, накидку и начал ее обряжать.
К тому времени, когда он управился, в комнате уже была непроглядная темень, и, спустившись в кухню, он зажег стоявшую на полке коптилку. Чайник кипел, и он в третий раз на дню разбавил заварку и подсыпал туда пол-ложки свежего чая. Налил себе чаю, намазал ломоть хлеба свиным жиром, посыпал его солью и съел стоя.
Выпив чай, он прихватил лампу и прошел двором в мастерскую. По-прежнему шел снег, и снова, едва он прикрыл за собой дверь, весь мир за ней объял удивительный покой, покой снега, тьмы, мыслей о смерти.
Он привернул фитиль, поставил лампу на верстак, не мешкая принялся за дело и до самого утра забыл обо всем на свете. Перестал ли идти снег, и то забыл посмотреть. Помнил только одно: гроб в его руках обретает задуманные очертания. Но чувства его оставались смутными. Он не допускал их до себя, как полицейский не допускает на место происшествия зевак.
Лишь наутро, часов около восьми, он оторвал глаза от верстака и увидел, что снег больше не идет, а лежит пышными смерзшимися гроздьями кораллов на клонящихся к земле ветках сливы. Он задул лампу, и ослепительное сияние снега ворвалось в окно, выбелив почти готовый гроб. Он проработал еще примерно с час, не ощущая голода, вообще ничего не ощущая, и вот уже серебряные ручки были привинчены; в самом начале десятого он вскинул гроб на плечи и понес в дом.
Когда он, утопая по щиколотку в снегу, брел по двору, до него донесся скрежет лопат по мостовой – это сгребали снег. Скрежет разбередил его, напомнил о мире за стенами дома. Он вошел в дом, и уличные звуки умерли. Мир за стенами дома умер для него. Его перестало интересовать, чем живут, занимаются, о чем думают за стенами дома, он остался один в доме, с ней, с гробом да с изразцами, расписанными цветами и птицами, но одиночество не тяготило его. Они долго жили одни – он и она. Мебель, посуда постепенно заменили им людей, приволье, друзей – мир за стенами дома. Никому не было дано понять, какие чувства в нем пробуждает красота тех вещей, ради которых они недоедали, обкрадывали себя. У всех свои представления о жизни, и он не рассчитывал на понимание. Вот почему ей не хотелось пускать в дом чужих, вот почему ему сейчас хотелось быть одному.
Согнувшись в три погибели – иначе ему не внести гроб, – он шаг за шагом поднимался наверх; вещи вокруг с особой силой трогали его, брали за сердце – никогда и ничто в мире за стенами дома не трогало его так. Пробираясь между столов и стульев, он хватался за них, боясь потерять равновесие, и красота отполированного дерева брала его за сердце.
Занавески в спальне так и остались незадернутыми, и ослепительное сияние снега заливало комнату. Оно растекалось по лоснящемуся ореху и красному дереву, простыней занавесило потолок. После лестничного сумрака он чуть не ослеп, на него навалилась усталость. Однако он не остановился. Донес гроб до кровати и хоть и не сразу, но все же уложил ее.
Покончив с этим, он отступил от кровати, повернулся спиной к заснеженному окну и стал смотреть, как она лежит в новехоньком гробу. И тут чувство, которое он ночью не допускал до себя, нахлынуло на него. Снег ронял резко-белые отсветы на его лицо, и он стоял и смотрел, уронив безобразные заскорузлые руки по бокам, уронив на грудь безобразное изнуренное лицо.
И долго стоял так, не вытирая слез, впитывая красоту снега, который сверкал все ярче, и красоту мертвой, – мертвую красоту.